Прогулки с Пушкиным — страница 26 из 38

В новейшем “Волшебном кабинете” (СПб., 1810) среди прочих диковин значится задача – как “произвесть на бале всеобщий смех”: “Для произведения сего действия надлежит заранее усыпать пол той комнаты, где танцовать намерены, черемичным порошком, который, когда откроется бал, от шаркания и длинного женского платья и поднявшись с пылью вверх, заставит все собрание чихать и смеяться”.

Но как раздобыть нам сейчас черемичный порошок? И где длинные у дам туалеты? Зато не вызывает сомнений и вздорных кривотолков второй сногсшибательный опыт из того же “Кабинета” – скинуть железные цепи с ног с помощью обыкновенной веревки. Эффектно и просто преподносится концовка: “Чтобы сей фокус был забавнее, то можно наперед похвастаться, что ты некогда и негде был заключен в оковы и силою искусства своего освободился”.

Силою искусства? Силою, прямо сказать, поэтического слова…

К кому и к чему только ни прилепляется наш Пушкин! Один его великий сподвижник настаивал, что Пушкин был тем особенно славен и любезен народу, что в подражание Жуковскому и С.Михалкову досочинил гимн “Боже, царя храни”. И сделал это, представьте, в семнадцатилетнем возрасте…

Другой старик-диссидент, умирая в тюремной больнице, не уставал повторять, будто Пушкин потому знаменит, что “вслед Радищеву восславил он свободу и милосердие воспел”.

А третий прочел по складам “Клеветникам России”, да как вдарит по клавишам: “Иль нам с Европой спорить ново? Иль русский от побед отвык?”

Между тем над всеми заказами у Пушкина струится голубой немеркнущий свет: “Веленью Божию, о Муза, будь послушна…” И если уж искать у него охранительные мотивы, то стоит вспомнить в первую очередь Пимена и Татьяну. Ну еще, на крайний случай, Савельича. Гоголь, к своему стыду, сумел предложить лишь двадцатипудового Тараса Бульбу. Толстой рекомендовал Платона Каратаева. Достоевский – Алешу, Зосиму и князя Мышкина. Истинная роль этих героев – в их бескорыстной, бесплотной, даже у сумрачного оратора Тараса Бульбы, отрешенности от жизни. И Татьяна, и Савельич, и Мышкин, и Пимен, и Платон Каратаев, и Алеша Карамазов – иными словами, все наши возвышенные идеалы в литературе прошлого века – не люди, а скорее духи, парящие над Россией и Россию охраняющие, Россию осеняющие в виде призрачного тумана, но в ее реальный, телесный состав почти не входившие. А так, сверху летают. Без них России бы не было. Но практическая, нормальная российская действительность без них превосходно обходится. Это, повторяю, лица не от мира сего, это “гении” России, и место им в легендах, в монастыре, на том свете. Не на очарованном же страннике замешивать и строить державу.

Из предметной же материи Пушкин крепче всего привязывался к старинному патриархальному быту допушкинских времен: “Они хранили в жизни мирной привычки милой старины” (какое протяжное, на две строки, завораживающее “и-и”). Воображаю, как было бы ему утешительно читать “Рассказы бабушки” (Елизаветы Петровны Яньковой), доживи он до их публикации. “Помнить себя стала я с тех пор, когда Пугачев навел страх на всю Россию. Как сквозь сон помнятся мне рассказы об этом злодее… Так что и ночью-то бывало от страха и ужаса не спится: так вот и кажется, что сейчас скрипнет дверь, он войдет в детскую и нас всех передушит. Это было ужасное время!”

Похоже на сон Гринева. Бабушке тогда исполнилось всего четыре года… Впоследствии ей довелось познакомиться с другой бабушкой, которая сетовала на своего увальня-внука.

“Иногда мы приедем, а он сидит в зале в углу, огорожен кругом стульями: что-нибудь накуролесил и за то оштрафован, а иногда и он с другими пустится в плясы, да так как очень он был неловок, то над ним кто-нибудь посмеется, вот он весь покраснеет, губу надует, уйдет в свой угол и во весь вечер его со стула никто тогда не стащит: значит, его за живое задели и он обиделся; сидит одинешенек. Не раз про него говаривала Марья Алексеевна: «Не знаю, матушка, что выйдет из моего старшего внука: мальчик умен и охотник до книжек, а учится плохо, редко когда урок свой сдаст порядком; то его не расшевелишь, не прогонишь играть с детьми, то вдруг так развернется и расходится, что его ничем и не уймешь; из одной крайности в другую бросается, нет у него середины. Бог знает, чем все это кончится, ежели он не переменится». Бабушка, как видно, больше других его любила, но журила порядком: «Ведь экой шалун ты какой, помяни ты мое слово, не сносить тебе своей головы».

Не знаю, каков он был потом, но тогда глядел рохлей и замарашкой, и за это ему тоже доставалось… Мальчик Грибоедов, несколькими годами постарше его, и другие их товарищи были всегда так чисто, хорошо одеты, а на этом всегда было что-то и неопрятно, и сидело нескладно” (“Рассказы бабушки”. Записанные и собранные ея внуком Д.Благово. СПб., 1885).

Ближе к натуре Пушкина мемуаров я не встречал. Снисходя к ребенку, седенькая фея словно позабывает, что с ним сталось и чем он кончил потом, избегая называть нашего замарашку по имени, а мы видим: Пушкин! Ведь рукой подать. Могли бы легко пересечься в будущем. Пушкин почитал словоохотливых, информированных старушек. Поболтали бы о Гриневе, огороженном Белогорской стеной, будто маленький Пушкин стульями. Помянули бы Пугачева, императрицу Екатерину Великую и незадачливого Петра III, чей манифест об отречении напечатали в газетах, а спустя тридцать лет с лишним, как это водится у нас, начали вдруг изымать и жечь. А главное, оставался шанс – еще раз намекнуть Пушкину: “не сносить тебе головы!” Как в воду смотрела бабушка.

Помимо дивных обычаев, Пушкину был внятен спокойный и рассудительный голос исчезнувшего столетия: “Спать должно в месте тихом и темном”. “Благоразумное наслаждение приятными для внутренних и наружных чувств предметами способствует продлению жизни”.

Звучит по-пушкински.

Бросается в глаза и отрадный его сердцу светло-зеленый цвет как средство упрочить и поправить ослабевшее зрение. “Ходи рано по утрам до восхождения солнца на зеленеющееся поле и в ту минуту, когда начнет появляться солнце, оборотись к нему спиною и смотри целый час на зелень. Употреби это средство раз пять или шесть сряду, приведешь свое зрение в состояние прежнее” (“Новый истинный способ быть здоровым, долговечным, богатым и забавным в беседах”. М., 1810).

В означенном Новом лечебнике Пушкину, конечно, всего милее “быть забавным в беседах”. К сожалению, рецепт утерян и упомянут лишь в рекламном заглавии, так же как, впрочем, и способ “быть богатым”. Береги, дескать, здоровье, а все остальное приложится. Пройдись по свежей траве на рассвете, и зрение обновится. “Мать беременна сидела, да на снег лишь и глядела!” И, глядишь, родила красавицу. Как все просто!

Но трижды обманется тот, кто гений Пушкина спутает с его простотой и естественностью слога. Простота еще никого не доводила до добра. Естественного языка изящная словесность не знает. Встречаются лишь его имитации. Какая же это естественность, допустим, если автор зачем-то ее укладывает и оснащает стихами? А проза и того хлеще. Уходя в глубину и увиливая, разбегаясь по сторонам, она заполняет собою несколько смысловых отсеков и, чем прозрачнее звенит, тем бывает загадочнее. Всегда в ней, мнится, что-то прячется, и до конца не докопаться. Есть в ней второй, и третий, и пятый пласт бытия. Пусть наружно писатель находится в верхнем слое. Пускай он, кроме Гринева, ни о ком не помнит. А вы попытайтесь понять. Вести невидимый образ жизни, действовать скрытым маневром – в крови писателя. При всей бедности – царство. При всей ординарности – фреска. Какие приключения разворачиваются у него в голове! Не потому ли художнику веселее и привольнее живется, нежели дошлому, прожженному, преуспевающему дельцу? Полная противоположность. Отсюда союз искусства с любовью, с верой в Бога, с природой, с историей и другими видами подспудной жизни, включая заведомый интерес к преступлениям, при отсутствии, однако, подлинной к ним способности. Не то чтобы гений был непременно светел. Просто эти процессы идут на разных уровнях: вовне или внутри. Вовне – Сальери. Таинственные движения Моцарта неисповедимы… В итоге авантюрные и детективные романы произросли из той же позиции. Исследование тайных путей искусства, а не полицейский отчет. Начнем.

1

“Путешествие нужно мне нравственно и физически”, – уведомлял Пушкин Нащокина в феврале 1833 г. Но вместо обещанного и дозволенного Дерпта, по какому-то нашептыванию, поскакал на восток, к Уралу, чему сам царь удивлялся, и вывез оттуда в кибитке “Капитанскую дочку”.

Из письма жене, август 1833 г. “…Вот тебе подробная моя Одиссея. Ты помнишь, что от тебя уехал я в самую бурю. Приключения мои начались у Троицкого мосту. Нева так была высока, что мост стоял дыбом… Чуть было не воротился я на Черную речку. Однако переправился через Неву выше и выехал из Петербурга. Погода была ужасная. Деревья по Царскосельскому проспекту так и валялись, я насчитал их с пятьдесят. В лужицах была буря. Болота волновались белыми волнами. По счастию, ветер и дождь гнали меня в спину…”

Вот и у нас в Париже в начале февраля разразилась настоящая буря. Едва я, распрощавшись с Машей, прикатил к Елисейским полям и устроился на заветной скамеечке кормить сдобными крошками голубей и воробьев, вижу, ни души. А я-то знал их уже в лицо, пофамильно. Журил, когда дрались из-за моей корки. Воспитывал. Читал стихи. Глаза – две пуговки по сторонам обшлага. И они меня тоже знали в лицо, птицы. И вдруг – исчезли. И в ту же минуту подул ветер в спину такой силы, что я подхватил лекции, очки и пустился напропалую, не дожидаясь своего часа. Пройти оставалось метров триста-четыреста. Мостовая была устлана трупами отлетевших деревьев. Сучья валились с неба, не говоря уже о картонных коробках и тяжких кусках жести, время от времени падавших на голову. Потом передавали по радио, во Франции имелись жертвы. Застекленная крыша треснула над моей головой. “Ну, барин, беда: буран!” – сказал я самому себе, а в мозгу словно оттиснулось: “Точность и краткость – вот первые достоинства прозы”.