“Надобно знать, что для меня выписана была из Москвы географическая карта. Она висела на стене безо всякого употребления и давно соблазняла меня шириною и добротою бумаги. Я решился сделать из нее змей и, пользуясь сном Бопре, принялся за работу. Батюшка вошел в то самое время, как я прилаживал мочальный хвост к мысу Доброй Надежды”.
Проделка недоросля возмутила батюшку, и тот вместо Санкт-Петербурга послал сына в Оренбург, в противоположную, судя по географии и нравственному заданию, сторону. Но тот же эпизод послужит более внятной и основательной завязкой романа о длинном и полном невзгод путешествии Гринева ради достижения незабываемой капитанской дочки, оказавшейся для него – мысом Доброй Надежды. Приложением к географической карте станет “мочальный хвост” Пугачева со всей его растрепанной бородой мужицкого, пугачевского бунта. Знал, собака, заранее, что к чему прикрепить и приладить, чтобы получился сюжет: к идеальной и неподвижной Маше – всю сволочную, рыщущую по азиатским окраинам историю русской смуты. И карточная дама поведет офицерика вдаль – сквозь бури и преграды…
Итак, руль поставлен и направлен: мыс Доброй Надежды (мыс Бурь – первоначальное название) играет у Пушкина роль подсобной аллегории, будучи одновременно настройкой на пародию и романтику дальних странствий. Не зря кибитка Гринева напоминает корабль: “Кибитка тихо подвигалась, то въезжая на сугроб, то обрушаясь в овраг и переваливаясь то на одну, то на другую сторону. Это похоже было на плавание судна по бурному морю”.
А к бумажным змеям Пушкин пристрастился давно. До Гринева другой Митрофан, Иван Петрович Белкин, постиг эту механику, положил в основание “Истории села Горюхина” (1830) летопись местного дьячка, от которого он усвоил когда-то первые уроки словесности: “Сия любопытная рукопись отыскана мною у моего попа, женатого на дочери летописца. Первые листы были выдраны и употреблены детьми священника на так называемые змеи. Один из таковых упал посреди моего двора… С первых строк увидел я, что змей составлен был из летописи…”
Да и что такое летопись, в пушкинском понимании, если не рукописный змей? Из последнего сказания Пимена – о Борисе Годунове – выпорхнул самозванец. От “Истории Пугачевского бунта” отпочковалась “Капитанская дочка”. Закономерно, что Петруша Гринев, на свой страх и риск, принимается мастерить змея… Ему требуется взлететь. Над историей и над географией.
В романе Пушкина нетрудно обнаружить множество аллюзий на комедию Фонвизина. Более того, “Капитанская дочка” непроизвольно опровергает стальную назидательную конструкцию Стародума: “Мы видим все несчастные следствия дурного воспитания. Ну что для отечества может выйти из Митрофанушки, за которого невежды-родители платят еще и деньги невеждам-учителям? Сколько дворян-отцов, которые нравственное воспитание сынка своего поручают своему рабу крепостному! Лет через пятнадцать и выходят вместо одного раба двое, старый дядька да молодой барин”.
Пушкин оспаривает эту классическую традицию. От воспитания, выясняется, в принципе ничего не зависит. Старый раб (верный пес) в сочетании с бывшим солдатом-парикмахером обучили Гринева всему необходимому. В частности, от невежды-француза перенял он уроки биться кое-как на шпагах и умение ладить с людьми. От Савельича – все остальное. То есть – сноровку, не утруждая себя излишними заботами, оставаться в первозданном облике доброго Митрофана. Главное, учителя ни в чем его не стесняют, и накануне строгого отцовского решения отправить оболтуса в Оренбург тот на семнадцатом годике ведет себя как ребенок: “Однажды осенью матушка варила в гостиной медовое варенье, а я, облизываясь, смотрел на кипучие пенки”.
Вдобавок по наследству от Пушкина досталось Гриневу тайное доверие к судьбе. Иными словами, в роковых ситуациях он полагается на случай, “предав себя Божией воле”. И этого капитала уже достаточно. “Делать было нечего” или “спорить было нечего” – таков рефрен “Капитанской дочки”, в особенности на первых страницах.
Словом, перед нами – простак. В отличие от Фонвизина с его Простаковым, простак в положительном смысле слова. Говоря грубее – дурак. Но Пушкин устами Савельича аттестует его точнее и мягче: “Ты видишь, что дитя еще не смыслит, а ты и рад его обобрать, простоты его ради”.
В конце концов, наш недоумок, вослед фонвизинскому лоботрясу, мог бы бросить толпе зрителей крылатую фразу: “Не хочу учиться, хочу жениться”. Ну тут-то как раз Гринева поджидает казус. И жениться для него практически означает “учиться” независимо от собственной воли. Фигура антитезы, под пером Пушкина, превратилась в тождество: жениться – учиться.
В груди простофили зажегся огонь любви!
“Участь моя решена. Я женюсь…” – бросал Пушкин вызов небу. А параллельно долго мучился и обдумывал, что, собственно, означает для него это странное, а для всех довольно приятное состояние – жениться. Брак ему давался с трудом. Как будто брал барьер, самый высокий в жизни, посреди всех очередных, бесчисленных поставленных перед ним крепостей.
Предварение женитьбы – 1830 год – наиболее плодотворное для него и перегруженное сомнениями и волнениями время: “Наша свадьба, по-видимому, все убегает от меня…” (Н.Н.Гончаровой, 30 сентября 1830 г., Болдино); “…Теща моя отлагала свадьбу за приданым, а уж, конечно, не я. Я бесился… Баратынский говорит, что в женихах счастлив только дурак; а человек мыслящий беспокоен и волнуем будущим” (П.А.Плетневу, 29 сентября 1830 г., Болдино); “Мой отец все мне пишет, что моя свадьба расстроилась…” (Н.Н.Гончаровой, 18 ноября 1830 г., Болдино).
Читая подобные письма, мы словно ненароком заглядываем в окна “Капитанской дочки”. Мелькает, в перевернутом виде, батюшка Гринева, на первых порах, осердясь, задержавший свадьбу, и невеста-бесприданница, как будто карикатурно списанная с натуры: “…Девка на выданье, а какое у ней приданое? частый гребень, да веник, да алтын денег (прости Бог!) с чем в баню сходить…” В романе также звучат отголоски тех душевных решений, которые принял автор, вступая в брак, и отклики на них, одобрительные или скептические, его друзей и знакомых. И когда мы с нетерпением ловим реплику Савельича: “Такой невесте не надо и приданого” или с грустью слышим досадливые замечания Зурова: “…Зачем тебя черт несет жениться?.. Послушайся меня: развяжись ты с капитанской дочкой”, “Нет, тебе несдобровать! Женишься – ни за что пропадешь!” – нас охватывает чувство, что Пушкин воспроизвел здесь мимоходом толки разных приятелей по поводу собственной свадьбы.
Однако все эти, условно говоря, “автобиографические” вкрапления погружены в потоки писательского замысла и заботы о Гриневе. Под действием сердечных лучей тот преображается. Он умнеет и взрослеет не по дням, а по часам. Еще недавно, как положено профану, он, в общем-то, плыл по течению, то и дело попадая впросак (впрочем, как потом оказалось, к лучшему – и с бураном, и с пьяной клоунадой на треклятом биллиарде). И вдруг ни с того ни с сего простак, мы видим, начинает здраво судить о людях, трезво оценивать ситуации, разбираться в коварствах и планах и даже, представьте, исторически и философически мыслить. Это любовь открывает ему глаза, питает и раздувает разум. Любовь первична в строении и понимании мира – негласно внушает Пушкин “Капитанской дочкой”. Негласно, потому что Пушкин ничего не объясняет, не доказывает, не проповедует и вообще спервоначала умалчивает, что наш теленок влюбился. А просто на фактах показывает, как тот внезапно меняется интеллектуально и нравственно. Скажем, он обнаруживает, что Маша отнюдь не дурнушка и не дурочка, как аттестовал ее Швабрин, что она ангел, да и все семейство Мироновых, при уморительном комизме, это счастливая колыбель их растущей невообразимой взаимности. В итоге от простака остаются лишь пушкинское прямодушие и пушкинская открытость судьбы навстречу бедствиям…
При этом Марии Ивановне, заглавной героине романа, в сюжете отводится меньше места, нежели ее возлюбленному. Она сплошь и рядом отсутствует или бездействует. То ей становится, видите ли, дурно, то она лежит без сознания в горячке и никого не узнает, то жених вынужден ее покинуть, то она сидит под замком в неузнанном одиночестве, то удаляется в деревню к родителям Гринева. Герои только и делают, что друг с другом расстаются. Складывается впечатление, что Пушкин нарочно время от времени устраняет Машу из поля зрения на длительные отрезки пути, с тем чтобы ей лишний раз не путаться под ногами воюющих и не перегружать сочинение избытком женских эмоций. Между тем, и не участвуя в развитии событий, она перемещается следом за ними и повсюду сопровождает героя как стимул борьбы и жизни, как бесконечный предмет его размышлений и опасений. Можно сказать, она незримо и неслышно им издали руководит. Гринев потому и становится таким умным и мужественным, что много о ней думает и высчитывает всякий раз, как ей лучше помочь, совершает ради нее рискованные шаги, пускается на безумные хитрости и авантюры и, многократно пересекая снежное пространство романа, витками своей судьбы дорисовывает ее образ. Ее не назовешь пассивной, поскольку она усиленно включена в действие изнутри, пока не настает ее черед выступить единолично впереди – против всеобщих ков и козней, как и подобает капитанской дочке.
В то же время черты ее достаточно размыты. В противность другим персонажам, она лишена четких контуров и ярких, самобытных признаков. Бледная. Бессловесная. Никакого лица. Бесприданница. А тут еще убили родителей. Что с нее взять? Сирота. Так и подписывается: “…Не имею на земле ни родни, ни покровителей… Остаюсь вам покорная бедная сирота”. Периодические разлуки с возлюбленным сообщают ее очертаниям еще большую воздушность. Ее образ уплывает от нас и тает, словно она переселяется на другой конец света. “Мысль, что, может быть, вижу ее в последний раз, придавала ей в моих глазах что-то трогательное”. Еще бы! Женский образ, подернутый неизъяснимой дымкой… Знакомая картина. “Придешь ли, дева красоты! Слезу пролить над ранней урной…” Такая уж непременно придет… Но вряд ли Пушкин раздумывал о капитанской дочке, когда ехал на Черную речку стреляться. Ему было не до того…