Гуртом! Им бы овец пасти… И вдруг они встретились, и я замер. Заслуженные колхозники и передовые колхозницы в сопровождении небольшого разбойного войска сомкнулись, наконец, с длинными панно Гойи, уже сошедшего с ума. Нижний этаж! Вот это было – свидание. Я – замер. Черные, налезающие друг на друга хари, с гитарой наперевес, с черным Козлом-пророком во главе шабаша, а далее – перекошенные рты, кантованные головы, вылезшие навстречу экскурсии, с провалившимися носами, без губ, с растопыренными, будто у летучих мышей, ушами. И они уставились друг на друга, точно в зеркало, бараны, не узнавая, не испытывая чувства темного сродства и тайного облечения. Встретились, не внимая объяснениям вторгшейся туда же испанской ведьмы, и разошлись, как черные волны от корабля, как два, рогами и глазами, удостоверившихся одно в другом стада. Группа между тем поспешно перестраивалась. Они вышли из Прадо, казалось, не успев войти. Вслед им дышали и выли вылезшие из вулканической магмы монстры Гойи.
– Облава! – успел шепнуть я Маше. – Здесь то же, что в Прадо! Бежим!
Где-то невдалеке верблюды рыдали по радио. Толпа наседала. – Пушкин! Пушкин! – слышались уже выкрики, и я понимал, что вслед за Дантесом народ возьмется громить и вешать иноземцев. Цитата из Станислава Моравского стояла поперек головы: “Все население Петербурга, а в особенности чернь и мужичье, волнуясь, как в конвульсиях, страстно жаждало отомстить Дантесу… Хотели расправиться даже с хирургами, которые лечили Пушкина, доказывая, что тут заговор и измена, что один иностранец ранил Пушкина, а другим иностранцам поручили его лечить”.
Прав был Сталин, мелькнуло, натравливая Древнюю Русь на злокозненных врачей-инородцев. На Запад. Но что станется с нами в результате? Куда скроется дипломатический корпус в бывшем Санкт-Петербурге, почтительнейше, на цырлах, в глубоком трауре обставший пушкинский гроб? Как спасется храбрый Барант, задумавший накануне дуэли перевести по-французски, совместно с Пушкиным, непереводимую “Капитанскую дочку”? Он еще, кажется, слабо лепетал, Барант, что-то о девичьей русской прелести… – На мыло! Рыб кормить! – ревела толпа, уже сплошь составленная, мнилось, из оборванной черни, из азиатских харь и халатов. Попадались, правда, барашковые и пыжиковые, не по сезону, шапки, подозрительные и дикие на июньском ветерке. Как странно, подумалось, что пушкинский Петербург населяют теперь кочевники, пугачевцы, выходцы из провинции. “Ты знаешь, Маша! Пора отчаливать!” И мы ушли. До Черной речки, сказал нам мужик с дубиной, было рукой подать.
Заглавным эпиграфом к роману Пушкин выбрал пословицу: “Береги честь смолоду”. Потом подумал, помедлил и надписал сверху название – “Капитанская дочка”. Видимо, мысли о чести и сюжет романа вязались у него в голове. А капитанская дочка служила живым олицетворением чести. Ту и другую требовалось беречь, как зеницу ока.
Рядом с таким вразумительным эпиграфом припоминаются и другие, ненадеванные идиомы, лежащие в ареале того же сюжета и близкие сердцу автора: “Доброю женою и муж честен”, “Честь ум рождает”… Ладные, толковые, прямо скажем, бывали пословицы и поговорки. Когда бы не затесалась меж ними еще одна прибаутка, на сей раз тревожная, горькая – как волчий вой. 30 сентября 1832 г. Пушкин ласково пеняет жене, что, дескать, она у него слишком хороша собою:
“Знаешь русскую песню —
Не дай Бог хорошей жены,
Хорошу жену часто в пир зовут.
А бедному-то мужу во чужом пиру похмелье, да и в своем тошнит”.
Русская песня заимствована Пушкиным из старых его записей. Еще у няни, в Михайловском:
Как за церковью, за немецкою,
Добрый молодец Богу молится:
Как не дай, Боже, хорошу жену,
Хорошу жену – в честный пир зовут,
Меня молодца не примолвили;
Мою жену – в новы саночки,
Меня молодца – на запяточки.
Мою жену – на широкий двор,
Меня молодца – за вороточки.
Запомнилась… Позднее, на запятках при дворе, чего только не передумал Пушкин! Шептал на ушко: “…Хоть я в тебе и уверен, но не должно подавать повод к сплетням” (27 ноября 1832 г.). Страшно представить, ему оставалось мучиться еще четыре с лишним года. И надо удивляться, читая его биографию, как они Пушкина, уже созревшего, раньше не убили и как он, значит, был живуч, безумец! А песня крепла в душе, не выползая на поверхность, на публику, в литературу, пока, после множества проб, он не выстрелил в нее напоследок. “Меня молодца – за вороточки…”
“Честь! честь! честь!” – гремело у него в голове все последние годы – в письмах, в статьях, в разговорах. “Чему учится дворянство? Независимости, храбрости, благородству (чести вообще)”. Тот же рефрен, те же словопрения о чести звучат в “Капитанской дочке”, писавшейся параллельно его стремительному движению к смерти. За честью то и дело мерещится Черная речка.
Вынужденный жить “между пасквилями и доносами” (по собственному его наблюдению в письме жене, 29 мая 1834 г.), Пушкин все бессовестное и бесчестное собрал в лице Швабрина. Словно он прицеливался заочно живописать Дантеса. Столь омерзительных персонажей раньше в его команде не значилось. Пушкин, в общем-то, следовал щедрой и широкой кисти Шекспира и, рисуя негодяев, вносил в них какую-нибудь утешительную ноту. Не то – Швабрин! Трижды предатель, четырежды клеветник и несчитаное число раз расчетливый доносчик. В последний раз он донес на Гринева, уже заточенный в темницу, – из чистой мести. К тому же – трус. Да еще – насильник. Безбожник. Наконец, где бы ни был, вводил в обычай “душегубство”, говоря устами доброй Василисы Егоровны. “Смертоубийство”. Одним словом – швабра. Всю нечисть впитавшая и в удесятеренном размере выпускающая грязь из себя на палубу корабля, где капитаном стоит несгибаемый комендант Миронов. Сам Пугачев, не выдержав присутствия Швабрина, намерен его повесить. И за что бы, вы думали? Да за то, что с бедной девушкой и дворянской сиротой тот обходится, знаете ли, недостаточно гуманно. И это – Пугачев, осиротивший половину России! Зачет опять-таки в пользу Пугачева: ради поддержания чести повесил отца-капитана и соблюл целомудрие капитанской дочки…
Капитанская дочь,
Не ходи гулять в полночь, —
меланхолически насвистывал Пушкин уже собственной жене.
Но чем же держится, спросим себя, и почему не разваливается эта, не Бог весть какая, капитальная постройка? Более того – при всех несообразностях характеров и положений (“Не могу изъяснить то, что я чувствовал, расставаясь с этим ужасным человеком, извергом, злодеем для всех, кроме одного меня”), при множестве словесных и сюжетных поворотов, когда стиль то восхитительно, полупародийно взмывал ввысь, к реликвиям и обелискам осьмнадцатого столетия (“Упросите генерала и всех командиров прислать к нам поскорее сикурсу”), то стремглав катится долу (“…Подавайте сюда ваши шпаги, подавайте, подавайте… Сейчас рассади их по разным углам, на хлеб да на воду, чтоб у них дурь-то прошла…”), – так вот, отчего, спрашивается, вся эта композиция сохраняет видимость жизненной правдивости и поэтического равновесия?
Нет, одним сомнительным эпитетом “реализм” тут не обойтись. Допустимо выделить в “Капитанской дочке” по крайней мере три сорта скреплений и перетяжек, сообщающих завидную прочность легкому суденышку, брошенному в волны истории и на произвол судьбы. В первую очередь, естественно, привлекает к себе внимание беспримерная оснащенность романа всевозможными документами – от Придворного календаря до пашпорта Петруши Гринева, от реестра Савельича до записки Зурина о вчерашнем проигрыше. Автор любую безделицу готов подтвердить бумажкой: все рассказанное здесь, дескать, посмотрите, одна сущая правда. Как если бы бедняга Гринев, в поисках недостающего алиби перед следственной комиссией, волочил за собою по кочкам всю домашнюю канцелярию. Иллюзия, конечно (как всякое другое искусство).
Возясь столько с архивами, Пушкин вошел во вкус и художественный текст уже норовил стилизовать под архивные данные. В итоге авантюрный роман под его пером получил очевидные признаки документальной прозы. А на разгоряченное лицо человека легла пыльца истории.
Среди множества документов в “Капитанской дочке” два имеют приоритет. Это офицерский диплом славного капитана Миронова на стене – “за стеклом и в рамке”, – бросившийся Гриневу в глаза, едва он вошел в комендантский дом, и помянутый на прощание при последнем его заезде в Белогорскую крепость, “как печальная эпитафия прошедшему времени”. Тот диплом-эпитафия, разумеется, служит удостоверением чести, доставшейся по эстафете Гриневу при ближайшем участии и посредничестве Маши Мироновой, ищущей при дворе покровительства “как дочь человека, пострадавшего за свою верность”.
Второй документ, в увенчание романа, демонстрирует потомство Гриневых: “В одном из барских флигелей показывают собственноручное письмо Екатерины II за стеклом и в рамке. Оно писано к отцу Петра Андреевича и содержит оправдание его сына и похвалы уму и сердцу дочери капитана Миронова”. Перед нами аналогия первого диплома. Тоже “за стеклом” и тоже “в рамке”. Документальное обрамление книги так и сияет из этой памятной рамочки, доставшейся оскудевшим наследникам капитанской дочки. Дворянская честь в наши дни, с грустью думал Пушкин, с раздроблением имений тоже заметно мельчает…
Сопоставим два документа, и мы получим простейшую композиционную схему романа и его, так сказать, воспитательную концепцию. В этом смысле “Капитанская дочка” уже принадлежит к воспитательному жанру (только без навязчивой просветительской дидактики). Честь не стоит на месте, чести необходимо учиться, ее надо завоевывать, перенимая от капитана Миронова, как завещанный тебе эталон, ненаглядную капитанскую дочку, как следующий этап жизненного пути, ради дальнейших свершений, в более сложных, в немыслимых, прямо скажем, обстоятельствах.