Прогулки с Пушкиным — страница 35 из 38

Вне сказочного Пугачева, без сверхъестественной его помощи, ни Маше, ни Гриневу заведомо несдобровать. И об этом следует помнить и молиться потом всю жизнь за его грешную душу. Один овчинный тулуп и лошадь чего стоят! “Без тебя я не добрался бы до города и замерз бы на дороге…” И тут же – ругань: “Выходи, бесов кум!.. Вот ужо тебе будет баня, и с твоею хозяюшкою!” Поймали!

Сколько раз их ловят? Сколько раз грозят смертной казнью?.. Когда весь какой ни на есть христианский суд идет на тебя облавой – помянешь добрым словом Пугачева!.. Ату его! Ату!

12

Эпиграфом к последней главе “Капитанской дочки” (“Суд”) поставлена пословица:

Мирская молва —

Морская волна.

Страшно в нее всматриваться. Как на дне морском различаешь: эти же волны смыли Пушкина с лица земли, с театральной сцены… Пушкинский, в последние годы жуткий, клубок жизни нам не дано разрешить. Легче распутать судебный клубок Гринева. Хотя тоже непросто. Загвоздка в том, что неколебимая честь Гринева, в результате его похождений, странным образом раздваивается. Так что в нашем кармане уже не Дон Кихот, а скорее Гамлет. Вынужденный проплыть между Сциллой и Харибдой (между Екатериной и Пугачевым), Гринев, сам того не ведая, делит честь на две неравные части. Это, во-первых, чувство долга перед службой, перед родиной, перед престолом. А во-вторых, голос чувства (тоже и долга), за которым, помимо любви, тянется жизнь, и честь, и гордость капитанской дочки. И вторая часть, между нами говоря, заметно перевешивает.

Лишь вмешательство Марьи Ивановны (капитанской дочки) спасает Гринева от предательства и шельмования. С какой стати, спросим, на протяжении романа все сирота да сирота? Что, других сирот не было на ниве Пугачева? Но Марья Ивановна, как Золушка в ожидании принца, сама под конец становится рыцарем и, даст Бог, еще себя покажет. В беседе с Екатериной II, на которой Гринев, сидя в каземате, уступая эстафету, лишь “невидимо присутствовал”, она произносит одну сакраментальную фразу, после чего рушатся все барьеры, все темницы и решетки. Фраза эта такая: “Он для одной меня подвергся всему, что постигло его”.

Ну вот, думаю, почему Екатерина на него обиделась. Пусть Екатерина Великая имела всегда женскую слабость к храбрым офицерам и государственную в них надобность, Гринев Ее персонально обошел как-то стороной. И как-то холодно выразился: “однако же я чувствовал, что долг чести требовал моего присутствия в войске императрицы”. Небось, для своей соклетной пер на рожон, манкируя императорской службой. И Великая ответила ему тоже холодно. Перечитав “Капитанскую дочку” и разобравшись кое-как в сюжете, она скрепя сердце повелела всего-навсего “оправдать” Гринева (это за все его, выходит, подвиги и геройства он заслужил лишь “оправдание”). А всю честь и похвалу воздала Марье Ивановне за ее ум и сердце, посадив рядом с собою. И продолжала тихо покоиться на скамейке противу памятника графу Румянцеву, которого, по свидетельству Пушкина (Заметки к “Истории Пугачева”), недолюбливала “за его низкий характер”, но, должно быть, созерцала в мечтах взятие Стамбула и неприступность русских границ… Образ ее царствования и управления, комментирует дотошный историк, всегда имел вид только что одержанной военной победы. В таком именно виде и запечатлел ее Пушкин на последних страницах “Капитанской дочки”.

Но о чем думал автор, сам на этих страницах попавший в капкан? О том, что выдуманные истории рано или поздно сбываются? Что без риска не бывает искусства, а трус не играет в карты? Или чтоб скорее убили? Гей, Данзас! Краткость и точность – вот первые достоинства прозы. Что всякий роман должен походить на шпагу? В завершение романа сама Марья Ивановна подняла шпагу, выпавшую из руки жениха. А вот жена не подняла. Побоялась. Через всю жизнь вытянуть текст, как шпагу? Она длинная и острая на конце. Как фабула романа. Но, заметьте, едва мы сказали “фабула”, она уже вибрирует. Вращается. Сверкает и трепещет в пальцах дуэлянта. Выпад!

– Ан-гард! – кричал пьяный Бопре на уроках фехтования. – Батман! Еще раз батман! Ангаже!..

Пушкин наклонился и начал медленно падать.

Место дуэли, помеченное памятником, заставило остановиться и посмотреть по сторонам. Памятник смахивал на знаменитый обелиск в конце романа, воздвигнутый графу Румянцеву императрицей Екатериной. Впрочем, еще не известно, говорили знатоки, где в точности стрелялся Пушкин, здесь, на лужайке, или вон там, на засекреченной территории авиационного завода, если перейти шоссе.

– Не бзди в тумане и не подавай гудки! – сказал самому себе какой-то поддавший с утра прохожий. Должно быть, моряк, речник, вяло подумал я, водный транспорт, и еще раз огляделся. Невдалеке, на садовой скамье, плакала капитанская дочка…


1994

Андрей СинявскийЧтение в сердцах[15]

Впоследних номерах “Вестника РХД” появился ряд материалов, задевающих меня по разным мотивам и поводам. Начало расправе с “плюралистами” положил А.И.Солженицын в “Вестнике” № 139, подхватила З.Шаховская в № 140, а в № 142 уже четыре-пять статей меня близко касаются. Я, было, не хотел отвечать. Но соблазнила территория, так щедро предоставленная мне – по французскому праву ответа – в “Вестнике РХД”. К тому же, проблема шире личных неудовольствий и затрагивает несколько интересных аспектов[16].

* * *

В виде продолжения “Очерков литературной жизни”, в № 142, Солженицын напечатал статью “…Колеблет твой треножник”, где сердится на мою книжку “Прогулки с Пушкиным”. Здесь не место спорить о вкусах. Солженицын – реалист (тяготеющий, последнее время, к “соцреализму” с обратным знаком) и моралист. Понятно, у нас разные вкусы и разные стилистические ориентиры. Допустим, о чем-то для меня святом и великом я пишу иногда в тоне ироническом, а Солженицын эту иронию и самоиронию принимает всерьез, торжественно, “реалистично”, и дает ей гневный отпор. Его, понятно, коробят мои словесные обороты. Так же как меня коробят его созвучия типа: “вбирчиво”, “очунаться”, “грызовой ход”, “в лабиринте своего прогрыза” и т. п. И мне, скажем, почему-то не нравятся его эротические сцены в древнерусском духе. Однако, при всех разноречиях, не стану же я утверждать, будто Солженицын осознанно, по застарелой казацкой злобе, корежит и ломает могучий русский язык или хочет совершить сексуальную революцию в России с целью подорвать ее нравственные начала. А Солженицын у своих оппонентов подозревает в первую очередь подобного рода коварные планы и замыслы. И потому книжку “Прогулки с Пушкиным” он не читает, он ее вычитывает, складывая из отдельных фраз злокозненную (с моей стороны) мозаику. Он не видит текст, но смотрит дальше и глубже, прозревает, “читает в сердцах”, как говаривали в старину о высокопоставленном начальстве. С его точки зрения, я, будучи отъявленным “плюралистом”, вознамерился нанести удар специально по Пушкину, как по великому авторитету России, из-за моей, конечно же, неутолимой ненависти к России.

“Естественно ли было нам ожидать, что новая критика, едва освободясь от невыносимого гнета советской цензуры, – на что же первое употребит свою свободу? – на удар по Пушкину? С нашим нынешним опоздавшим опытом ответим: да, именно этого и надо было ожидать… В этом суть. (И дух «плюралистов».) Для России Пушкин – непререкаемый духовный авторитет…”

Казалось, надо ли объяснять, что в “Прогулках” не наносил я по Пушкину никаких ударов? Выходит, надо. Комментирую. Эта книга была написана не “едва освободясь от гнета советской цензуры”, как утверждает Солженицын. От гнета советской цензуры я освободился за десять лет до того, в 1956 году, ударив первым делом не по Пушкину, а по социалистическому реализму, за что и был арестован в 1965 году. Так что не “едва освободясь от цензуры”, а едва попав в лагерь, я писал “Прогулки с Пушкиным”, в самых что ни на есть подцензурных обстоятельствах. Писал в 1966–68 гг., как продолжение моего последнего слова на суде (только в другом стиле), – в защиту свободного творчества. И никакая это не “критика”, и напрасно меня Солженицын в данном случае именует “критиком”. Это лирическая проза писателя Абрама Терца, в которой я по-своему пытаюсь объясниться в любви к Пушкину и высказать благодарность его тени, спасавшей меня в лагере. По Солженицыну – наоборот: “вот, дескать, сейчас мы тебя (Пушкина) распатроним перед нашим лагерным опытом”. Ну скажите на милость, зачем мне, попав в лагерь, первым делом потребовалось “распатронить” Пушкина? Для чего – там, на истощении сил, отрезанному от литературы и, казалось, навсегда, без надежды, что эти листочки увидят когда-нибудь свет?..

Правда, З.Шаховская в “Вестнике” № 140 подозревает за мною какие-то особые, легкие условия лагерного существования:

“Особое место среди «либералов» занимает А.Синявский… К номенклатуре он не принадлежал, был в лагере, по-видимому, в довольно благоприятных условиях, позволивших ему не прерывать литературную деятельность, и, вернувшись в Москву, можно предположить, был он там окружен культом личности, которому обычно подвержены вернувшиеся герои…”

Куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Тех, кого Солженицын клюет под именем “плюралисты”, Шаховская доклевывает под названием “либералы”, взяв это слово в саркастические кавычки… Даю справку – без “по-видимому” и без “можно предположить”. Госпожа Шаховская в лагерях строгого режима, слава Богу, не сидела, условия лагерного содержания не знает и рассуждает об этих вещах предположительно, держа парус по ветру. Между тем об этом имеется уже большая литература. “Мои показания” А.Марченко, например. Смею заверить Шаховскую: ни на шарашке, ни лагерным придурком, ни бригадиром я никогда не был. На моем деле, от КГБ, из Москвы, было начертано: “использовать только на физически тяжелых работах”, что и было исполнено. Работал большей частию грузчиком. В промежутках, между погрузками, писал – урывками, клочками, кусочками, в виде писем жене (два письма в месяц).