а может, кто-то уже и «люблен? И убедил бы его отказаться от этих гримас, от водки, которую он не умеет пить, от этих уродливых клешей с бубенцами, которые давно вышли из моды. Ах, князь, ты не представляешь себе, что может сделать с человеком простой изгиб мысли, воображения! — Прохор Ильич, казалось, все больше возбуждался и пьянел; Звенигородский слушал его со снисходительной гримасой на длинном сухом лице, но во взгляде его можно было заметить внимание. — Выпьем-ка еще, — предложил опять Меньшутин. — Ах, черт, графинчик-то пуст. Попросим добавить?
— Отчего бы и нет? За твой же счет.
— Не надо, князь, — сморщился Прохор Ильич.
— А что, не станешь угощать? — язвительно усмехнулся художник, тоже заметно хмельной. — Стерпишь. А я знаю, что стерпишь, и пользуюсь. Без стеснения. Я не стесняюсь, потому что мои убеждения позволяют мне быть практичным. А ты будешь терпеть, потому что такова твоя природная судьба.
— Не надо, — почти жалобно повторил Меньшутин.
— А почему мне не пользоваться? — куражился, все более заводя себя, князь. — Ты, если угодно, поощряешь меня на хамство. Значит, терпи. Хочешь, я скажу тебе, почему ты никогда ничего не добьешься? Потому что ты ничего не смыслишь в реальной жизни. Ты романтик. Что ты наплел про этого оболтуса?
— Князь, не говори банальностей, — покачал головой Прохор Ильич. — Ты всю жизнь говоришь банальности. Я знаю наперед каждое твое слово. Каждое слово. Я мог бы заранее написать на бумажке все, что ты сейчас произнесешь, и предъявить тебе.
— Вот как! — уязвленно проговорил Звенигородский.
— Хочешь, поспорим, что я угадаю наперед все твои фразы? За каждую угаданную — рубль.
— А если не угадаешь — трешку.
Меньшутин вместо ответа полез во внутренний карман пиджака, потом, как бы спохватясь, в нагрудный и извлек оттуда сложенный вчетверо клочок бумаги. Художник развернул его и прочел: «А если не угадаешь — трешку».
— С тебя уже рубль, — сказал Меньшутин.
— Во-первых, я еще не соглашался спорить, — хмыкнул князь, возвращая бумажку.
Меныдутин уже держал наготове другую. На ней стояло: «Во-первых, я еще не соглашался спорить».
— И не начинай, князь, проиграешь.
— Ты слишком в себе уверен.
Прохор Ильич без слов протянул ему третью бумажку. Звенигородский заглянул в нее и презрительно промолчал; что-то в голосе и взгляде Меньшутина заставило его сглотнуть приготовленные было слова.
— Упаси бог, князь, я не хочу тебя разорять. Если угодно, вот тебе заранее весь набор.
Прохор Ильич извлек из разных карманов две пригоршни скомканных бумажек; художник с брезгливым выражением стал распрямлять их по одной и читать: «Ты поощряешь меня на хамство», «Это палка о двух концах», «Проучить бы тебя однажды», «Немного здоровой патологии тоже не помещает», «Не волосы красят женщину, а женщины красят волосы», «А Париж мне не понравился»…
Меныдутин сидел, тяжело наклоня голову, огромная лысина его поблескивала в свете лампы, — казалось, волосы у него спускаются на затылок прямо от верхушки разросшегося лба; углубленные бороздки над верхней губой и на подбородке были затенены, создавая впечатление вертикальных усиков и тоненькой эспаньолки.
— Не сердись на меня, князь, — сказал он после паузы. — Ты думаешь, что не уважаешь меня, и в этом твоя ошибка. Твое отношение ко мне надо бы определить другими словами, но — тсс! — не будем их произносить. Не будем. Запомни только мое предсказание: когда я умру, меня придет хоронить весь город. И на тебя будут показывать: вот человек, который помогал Прохору Меньшутину в его замыслах. Будут показывать, да. И ты будешь этим гордиться.
— Вот даже как!
— К сожалению, банальность не дает тебе выйти за рамки амплуа. Но может, это и не к сожалению. Ты очень однозначен, князь. Ты из тех людей, кому достаточно дать нарезку, и они начнут в нее ввинчиваться. Не только твой разговор, но и действия можно предсказать на несколько ходов вперед. Я мог бы тебе сейчас сказать, что ты предпримешь завтра.
— Боюсь, на этот раз просчитаешься, — сказал художник, дохнув — Меньшутину в лицо теплым запахом капустных пирожков и водочного перегара; он еще не вполне успел среагировать на небывалую, вызывающую наглость своего собеседника — и только внутренне закипал, чувствуя, что даже трезвеет.
— Нет, — замотал головой Прохор Ильич. — Увы. По усмешке вижу. Потому и говорю с тобой. Ты, в сущности, страшный человек, князь… ишь как тебе это приятно. Да я еще почище. И все-таки слава богу, что пою тебе я, а не какой-нибудь, скажем, Бидюк… он ведь давно интересуется и родословной твоей, и Парижем; я отвлек… Или какой — нибудь там техник, который натравливает роботов радиоволнами, а то и вовсе газетными фокусами… сейчас ведь техника на грани фантастики, не то что у нас в провинции. Я, слава богу, человек несерьезный, я веду к веселью да празднику… Ты не сердись, князь Артемий, не надо. У меня в голове сейчас протуберанцы… протуберанцы и завихрения… лишку хватил… и оставим это. Закажем, право, еще. Не сердись. — Меньшутин заметно нервничал, даже пальцы подрагивали, и он никак не мог раскурить свою трубку; временами язык его заплетался, речь становилась темной, как будто он пробивался сквозь вязкое, пьяное, болезненное место, а потом вновь вылезал на поверхность. — Что-то мне не по себе. День сегодня такой… решительный. Меня опять вызывали, — он указал большим пальцем на потолок, — требуют. Как будто бал-маскарад можно подготовить за недельку-другую. Я его рассчитывал на Новый год… со скрежетом зубовным переношу. Не созрело еще, понимаешь… оскомины боюсь. Несколько бы месяцев еще. Но непредвиденные обстоятельства, приходятся подгонять. Форсировать, как у нас говорят. А то мне и вовсе ничего не видать. Не стоило бы так… тревожно… да уж постараемся. И «Золушку» надо подводить к завершению… а у меня только-только подобрался состав. Поверишь: сегодня лишь нашел принца. Даже не нашел — узнал. Догадался, что нам всем на роду написано. Потому что нынешний год, князь, по достоверному старинному календарю приходится на созвездие Тельца и отмечен знаком бубен, что знаменует хороший урожай, рождение королевы и дружеский союз государств. Только не стоило бы меня торопить… ах, не стоило бы. В срок все бы вышло изящнее, плавней, без нажима. Ведь такую историю надо украсить по достоинству, просмаковать со вкусом каждую мелочь, каждый изгиб… не зря же я вынес такой путь. Это должен быть сладкий праздник, игра ду_ ши… Жизнь — театр, как говорят классики. А классики знают, что говорят… спасибо, милая… давай напоследок выпьем. За жизнь и, стало быть, за театр… Вот мы сидим с тобой, беседуем — и это прекрасно. Обведи нас в любой момент рамкой — пожалуйста, жанровая картинка в духе передвижников: «Собутыльники». Или: «Все в прошлом». Или, если угодно: «Заговорщики». Запиши наш диалог — можно вставить его в повесть, в трагикомическую повесть с темным концом. Сооруди вокруг нас рампу и сценическую коробку, посади напротив зрителей — и вот вам готовая сцена из занятного-занятного спектакля. Все дело в рамке, в рампе. И между нами говоря, это вздор. Одна теснота. Взгляд на мир — вот что главное. Ощущение формы. В любой момент. Хочешь, сделаем наоборот: обведем рамкой их. И что мы увидим? Мы увидим бледного мальчика в мутной дымной глубине… жабры его ходят ходуном, плавники дергаются, рот беззвучно растягивается, но все мы понимаем… да… всем ясно, о чем звенят бубенцы… о чем они звенят, когда не хватает дыхания. А трое гурманов пробуют его на вилочки, им это ужасно щекотно… даже до рта не доносят, бросают под стол шавкам. А мы глядим на этот бедный натюрморт… с бликами на граненом стекле… и можем, как зрители, его обсуждать. Покуда какая-нибудь из шавок не подойдет и у нас не попросит огрызка. Или, напротив, не укусит нас в ляжку. Тогда мы уже не зрители. Мы больше, чем зрители. Потому что из ляжки может пойти кровь, а это больно, князь, больно. И потому что знаем: этот несчастный юноша не пойдет отсюда разгримировываться, и нам это надрывает сердце…
Впоследствии, когда все стали крепки задним умом и навспоминали многое из того, что давно пора уже было заметить, Звенигородский уверял, будто именно тогда, за столом, его вдруг осенило и он обо всем уже догадался, все про Меньшутина понял. На самом же деле художник был слишком пьян, чтобы делать выводы, хотя и сквозь собственный хмель он действительно отметил, до чего нализался его приятель. Ибо за дальним столом, на который показывал Прохор Ильич, не было, конечно, ничего похожего ни на собак, ни на рыб (если не считать нарисованных), и окосевший паренек растягивал рот вовсе не беззвучно; несколько раз под общие смешки он начинал петь «Собака лаяла на дядю фрайера» — но язык плохо его слушался. Наконец официантка, строгая женщина лет тридцати, предложила ему выйти освежиться. Внезапно юноша схватил ее руку и приник губами к полному, в ямочках, локтю — официантка едва сумела вырваться, заставив того пошатнуться вместе со стулом.
— Нализался, — презрительно сказала она. — Хоть бы губы отер.
— Не любишь, — скривился юноша; лицо его было совершенно белым. — Вот то-то… то-то…
— Артист… — туманно проговорил Звенигородский.
— Господи, что из этого будет? — тихо сказал Прохор Ильич; он с силой тер ладонью висок, будто преодолевал тяжкую головную боль. — Что из всего этого выйдет? — повторил он. — Ты нормально себя чувствуешь, князь? А? А меня вот что-то знобит.
10
Стоял конец июня — зрелая летняя пора, когда стручки на акациях уже затвердели и из них можно было делать свистульки; после короткого дождя над распаренной землей поднимался слабый, но душный медвяный запах одуванчиков; пахло крапивой, лопухами, разогретым огородом. В воздухе густо носились сухие тополиные снежинки, набегавший ветерок закручивал их на мостовой мягкой метелью, они оседали в канавах, у стен, вдоль заборов и, когда мальчишки подносили к ним зажженную спичку, вспыхивали мгновенным легким огнем. В один из таких дней вернулись домой на канику