Прохождение тени — страница 17 из 75

В спальне две железные кровати, покрытые старинными тяжелыми покрывалами — «розовым» и «голубым». Они выцвели, сделались кремовыми, так что я иногда их путала, но бабушка поправляла мою ошибку и требовала, чтобы я свою постель, бывшую дедушкину, застилала «голубым», а ее — «розовым». Гобелены на стенах тоже проиграли в цвете, но движения охотников по-прежнему были молоды и стремительны и гончие псы резво летели, не касаясь лапами земли.


В большой комнате, многие годы служившей Багаевым столовой, в окружении старых, как он сам, вещей и людей на фотографиях, которых давно не было в живых, сидел дед Ефим. Он сидел в плетеном садовом кресле, подперев голову кулаком, и с пристальной усмешкой смотрел в объектив. Свет привычно скользил по его усатому выгоревшему лицу, по декоративному заднику провинциального фотосалона — гипсовая балюстрада, серые клубы трудноразличимых дерев, уходящих в пугающее ничто, в некое алгебраическое туманное измерение. Здесь когда-то собирались они все, было шумно, тесно, невероятно далеко от тех потрясающих событий, в которых ему суждено было участвовать, были Багаевы — и нет Багаевых, и сам он уже не Багаев, а лишенец — Бог знает что, исчезающее из мира, хотя странным казалось ему в те дни умереть по такой житейской причине, как старость, и часы, большие, как шкаф, отвечали важным звоном: странно... Здесь когда-то раздвигали стол, звучали голоса, детвора бузила на полу, и от нее переставляли подальше керосиновую лампу. Мать Ефима возилась на кухне, разливала по формам желе, Ефим относил формочки на холод и пальцем пробовал прозрачную застывающую жидкость. Щека дочери, моей будущей мамы, обращенная к печке, тепло розовела. На стол ставили наливку, взрослую и детскую — сироп. Всегда был соблазн — потянуть за крахмальный край скатерти и посмотреть, как будет. Нарядный обед со зданием рыбного пирога, супницей, салатницей потрясут подземные толчки. Наливки сольют свои русла, и в них рыбинами блеснут спинки ложек, стронутся с места кузнецовские тарелки и завалятся набок рюмки, колоннады нарезанного хлеба потянутся к краю, и эту гибель Помпеи в грохоте, огненной лаве и отчаянии завершат падающие яблоки из вазы, до последнего балансирующей на краю стола... Так однажды Ефим потянул край скатерти, но тут вошла бабушка Тамара, подсела к мужу, взяла его за руку и отступила к двери, пристально и с ужасом глядя на мертвого.

Она осталась одна и прожила еще долгую отдельную жизнь.


Часть столовой занимал буфет, сооруженный мастерами-краснодеревщиками на заказ в прошлом веке, — со множеством ящичков (некоторые — с секретными замками), с озерцами зеркал, причудливо вкрапленных в дверцы верхних этажей буфета, где стояла посуда, с медными шишечками вместо ручек; в средних этажах дверцы напоминали ставни с кружевом резьбы понизу и лепниной дубовых листьев посредине; раздвижная крышка буфета, выложенная из различных пород дерева, представляла собою шахматную доску — ящичек для фигур находился под крышкой с отделениями для белых и черных; в дверцы нижних отделов буфета, где стояло варенье, был вдавлен медный вензель — бабушка частенько, согнувшись в три погибели, начищала до блеска инициалы своего пропавшего без вести в революцию деда — «Г» и «Б», его звали Георгием. По этому буфету можно было бродить как по городу. Больше всех от времени пострадал диван — это был старец с одышкой, расплывшийся, бугристый, с облезшим до дыр плюшем на валиках, но застланный китайским ковром с фазаном посредине и с орнаментом из иероглифов, которые мой любознательный отец, едва появившись в этом доме, к восторгу мечтавшего прочитать это древнекитайское послание дедушки Ефима, вооружась словарем, однажды прочел; вот примерный перевод фразы, вытканной в прошлом веке давно умершими шанхайскими ткачами, успевшими выпустить в мир конечный вывод мудрости китайской, бабушка его запомнила: «Действия шумного и горячего человека на самом деле глухи, как падение листа в отдаленном лесу». С трудом прочитав это, отец отказался от первоначальной идеи выучить тяжелый китайский язык — он уже хорошо знал немецкий и французский, самостоятельно занимался английским и мечтал о языковой практике, не подозревая, что она, эта практика, находится у него под боком: бабушка ни разу не обнаружила себя, хотя не забыла язык своего детства. В углу на льняной скатерти с кружевами по краям — знаменитая швейная машинка, этот верный Боливар, вынесший целое семейство.

Бабушка жила тихо и незаметно. Из всего огромного ее фамильного имущества волной на сушу вынесло лишь эту швейную машинку, с которой она на долгие годы слилась в одно существо. Машинка ее стучала целый день, норовя застрочить также и память соседей о том, что эта женщина — одна из Багаевых... Существование бабушки было таким же ровным, как стежка бесконечного шитья, чередование эпох и катушек — не в счет, из-под иглы струилась бесконечная ее мысль о том, как бы незаметнее соединить одно с другим: воротничок с кокеткой, планку с оборкой, черное с белым, прошлое с настоящим. Ее стежка не дала сбоя ни в те времена, когда она осталась сиротой, похоронив в начале двадцатых отца и мать, не вынесших послереволюционных потрясений, ни во время Гражданской войны, когда она прятала в чулане дезертировавшего из отряда генерала Покровского дедушку, чуть не тронувшегося умом во время страшных майкопских казней и лишь чудом избежавшего расстрела вместе с сотнями других социально чуждых, ни когда у них родились дети и дедушку потихоньку удалось легализовать в качестве служащего торгсина, ни в тридцатых годах, когда Старопочтовая лишилась почти всех своих коренных обитателей, один за другим исчезавших в глухую ночную пору под монотонный бой напольных часов, которые теперь бабушка часто останавливала, открывая застекленные дверцы и рукой удерживая маятник, пульсирующий в ее горсти, когда к нам приходил соседский мальчик Лео, отчего-то боящийся их звона... Плетеная этажерка предназначалась не столько для книг, сколько для различных статуэток: орла из горного хрусталя, китайских болванчиков, чугунного Дон Кихота с вынимающимся из ножен чугунным мечом, чугунным сапожком для карандашей, шкатулок с позолоченными застежками, в которых бабушка хранила разноцветные катушки с нитками. Чистота, перекличка трамваев, теплая скрипучая половица под босой стопой, чуть состарившийся воздух с отдаленным ароматом корицы, за окном тихое, неутомимое, вечное движение дикого винограда по стене к козырьку крыши — часть веранды нависает над нашим маленьким двором и завершается витой лестницей...

...Вечером мы пили чай с плюшками и смотрели старое кино про Баталова, умиравшего от ОЛБ в окружении своих верных друзей-физиков.

Как вдруг во всем квартале погас свет.

— Возьми свечу, — сердито молвила бабушка, — запри на ночь парадное.

Она чиркнула спичкой. Свеча изнутри осветила трюмо, как отражение луны реку. Я взяла в руки громоздкую, полновесную связку ключей, которыми запирают настоящие дома, капающую стеарином свечу и вышла в коридор.

Часть лестницы осветилась, но большую ее половину тьма продолжала уносить во тьму, в обратную перспективу доисторических времен, где еще не было Огня, роялей, оружия, бумажных слов и цифр, и оттуда на меня потянуло пещерной сыростью. Запах шел от чулана, комнаты-эмбриона под чердачной лестницей, угол которой всегда был затянут многоугольником паутины, похожей на астрономический прибор, служащий для определения звездных координат. Она казалась древней, вечной, эта паутина. По ее веерным лестницам взад-вперед скользила Арахна, день за днем незаметно плетущая интригу времен, — так растет растение... А темнота все подступала к моей свече, жадно дыша жабрами, ворочаясь, заваливая набок робкий огонек, лижущий мои рубиновые пальцы, и лестнице все так же не было скрипучего конца, зато тень, появившаяся на стене и бывшая мне впору, походила на вещь, которую можно повесить на гвоздик, как плащ или тальму, которые набрасывали на себя девушки из нашего рода, жившие при восковых свечах, отпиравшие двери возлюбленным вот этим выпуклым, хладным, позабывшим тепло их ладоней ключом. Закрыв парадную дверь, они поднимались на второй этаж и начинали запирать за собою комнату за комнатой, на два оборота по часовой, на засов, на щеколду, пока их жизненное пространство не сужалось до размеров спальни, постели, а потом и человечьей могилы — места нашего последнего упокоения.


Тяжело бухает дверь в парадном. Лестница заскрипела, будто по ней подымается грузный, тяжелый человек. Между тем я знаю: это топает ребенок. Дворовый дурачок Лео. Наша удивительная лестница за долгие годы своего существования накопила некую сверхчувствительность к человеческим стопам. Она похожа на прочное живое дерево, к которому привили росток совершенно иной, тонкой культуры, и он, слабый и нежный, принялся, и мало того — поразил невероятной чувствительностью весь древесный состав дома; лестница наша вечерами звучит по-иному, чем утром, по ее пению можно определить, идет ли на улице дождь или установилось вёдро.

Ребенок худ и легок, но лицо его покрыто тонкой сетью морщин, потому что ум отстал, совсем отстал от Лео, заблудился в лабиринтах комнат, в которые наша соседка Ткачиха, заслонив своим телом мою молодую маму во время оккупации, заманила пьяный немецкий патруль, в результате чего перед концом войны у Ткачихи родилась тихая, навечно испуганная белобрысая девочка Лиза. Казалось, Лиза жила тушуясь и вздрагивая, точно с минуты на минуту ожидала возвращения этого патруля — троих насильников в форме полевой жандармерии, один из которых пришелся ей отцом. Лиза выросла, работала в магазине уборщицей и еще ходила убираться в различные дома, а от кого она родила убогого Лео — неизвестно, этого она не сказала даже матери... Лео тяжело шагает по ступеням, и они страшно скрипят, будто по ним поднимается увязавшийся за девушкой пьяный патруль, который Ткачиха, прибежав на крик мамы и заголив свои груди, увлекла за собою по тому темному страшному лабиринту, где и поныне блуждает затерявшийся, отставший ум Лео. Мальчик боится лестницы, но любит приходить к нам в гости. Он пересказывает, как умеет, уличные новости моей бабушк