е, которая лишь делает вид, что не интересуется ими и вообще не любит сплетен. Но все-таки расспрашивает Лео: у кого сегодня прибиралась мать, что ей дали за это, кому грузовик привез новый холодильник и так далее. Лео долго идет по лестнице, ему не нравится, что лестница скрипит. Он не понимает, почему ему так трудно идти по ступенькам, ведь цель Лео проста — абрикосовый компот, которым угощает его бабушка, а между тем лестница скрипит так, будто он идет убивать.
Я люблю разговаривать с Лео. Наш разговор — это пьеска, сыгранная на четыре ноты.
— Борщ хочешь, Лео?
— А! Борщ! Хочу!..
Лео притопал в комнату, уселся и застыл, выжидательно глядя на меня. Ему хочется поговорить.
— Как тебя зовут? — в который раз спрашиваю я.
— А! Лео! Лео!
— Лев, — неодобрительно поправляет бабушка.
Ей не нравится, что ребенку позволяют коверкать собственное имя. За столько лет могли бы и научить дитя выговаривать его как следует. Бабушка не испытывает благодарности к Ткачихе за то, что та спасла ее дочь. Может, в первые дни после произошедшего и испытывала, но теперь, когда я завожу об этом речь, отвечает, что Ткачиха была женщина бойкая и никому не отказывала, фашисты ей давали столько продуктов, что на весь дом хватало. Я думаю о том, что бремя пожизненной, страшной благодарности просто надорвало ей душу и в какой-то момент бабушка не выдержала, взяла сердце в скрепы и, поджав губы, отгородилась от суматошной Ткачихи.
— Сколько тебе лет, Лео?
— Пать! — радостно отвечает Лео.
— Тебе уже пять лет как пять лет, — раздраженно замечает бабушка.
— Пать, — подтверждает Лео.
Он не верит в раздраженные голоса. Он, наверное, считает, что люди нарочно что-то надевают на свой голос и лестница нарочно скрипит. Бабушка снова нарочно спрашивает:
— Так сколько тебе лет?..
Получив ответ, всплескивает руками:
— Тебе, наверное, известен секрет вечной молодости, Лео!
Существование Лео — это удар пальцем по одной и той же клавише, монотонный, как китайская пытка. Что бы ни предприняли врачи, им не удастся починить застрявшую клавишу, пробудить эти серые, дремотные глаза. Лео мог бы быть моим братом. Старшим братом, если бы не отчаянный поступок Ткачихи. Я понимаю это, я все время думаю об этом, снова обмирая от страха за маму, мучаясь чувством неясной вины перед Лео. Странно, что Лиза всегда выпадает из поля моих чувств, словно и нет ее вовсе. Это в маленьком Лео для меня воплотилась вся тяжесть, вся скудость и ветхость военных лет: голод, отчаяние, разбомбленные дома, зябкие ночные очереди у булочных и вокзалов, бухающие на площадях зенитки, люди, обитающие в земляных норах среди кирпичных руин, живущие воздухом, лебедой, крапивой, очистками и объедками с немецких полевых кухонь. Рядом с Лео мне хочется умалиться и тоже стать птицей, высвистывающей одну и ту же ноту, ведь ум таит в себе большую опасность, настолько большую, что даже не подозревает о ней. Лео пройдет по жизни, овевая нас всех странной тоской по первобытному братству человеческих существ, изъяснявшихся гуканьем, жестами. Память его ничего не прихватит с собою на небо, ему будет легко подыматься прочь от земли. Чувства Лео как воздушные шары, которые он иногда приносит с собою, чтобы отпустить их в небо с нашей веранды: это сосуды с его дыханием, ничего больше.
Лео любит путешествовать в пределах нашего квартала, он вхож во многие дома. Правда, не всегда его принимают, иногда, завидев в окно, кричат: «Иди, иди себе, Лео», а иногда — напротив, зазывают. Я знаю это от бабушки, негодующей оттого, что всякий норовит использовать ребенка: в одном доме он убивает мух сложенной газетой — он очень ловкий охотник, я видела его в деле, во втором беседует с парализованной бабушкой, потому что другим разговаривать с ней недосуг, в третьем сидит возле младенца и подает ему то и дело падающую соску, предварительно обмакнув ее в блюдо с кипяченой водой:
— Ты был сегодня в магазине? — спрашивает бабушка.
— А! Был! — коротко отвечает Лео.
— А что же ты покупал?
— Роны (макароны), — докладывает Лео.
— И больше ничего? — интересуется бабушка.
— Банку, — отвечает Лео.
— Какую банку, большую или маленькую?
Лео показывает — маленькую.
— Консервы?
— Да! — подтверждает Лео.
— А что на них было нарисовано, рыба или корова?
— Ова, — отвечает Лео.
— Им лень варить борщ из настоящего мяса, — поясняет мне бабушка, — столько в доме женщин, а все норовят сготовить бурду из тушенки. Ты ешь, ешь, Лео, у нас-то борщ настоящий, наваристый!.. А еще где ты был?
— У Веры, — бухает Лео.
Видно, что бабушка чем-то недовольна.
— И чем тебя там угощали? Георгинами небось?
— Ченьем (печеньем), — рапортует Лео.
— С чаем, наверное? — включаюсь в расспросы я, ибо тема Веры меня всерьез занимает. Вера — мать Андрея Астафьева, бывшего жениха моей мамы. Она живет неподалеку от нас, но я у нее еще не была. Мы не знакомы.
Бабушка резко переводит разговор на другое:
— Не вздумай угощать Лео своими огурцами... Ты снова все не так сделала! Какие же это малосольные огурцы — огурцы должны отпрыгивать от зубов. Это малосольные пиявки, а не огурцы. Отбирать для засола надо вот такусенькие, а не такущие... Ты во всем повторяешь свою чокнутую мать, та тоже ничему не хотела учиться...
Пауза. Я беру с книжной полки детектив «Щупальца спрута» и начинаю читать рецепт какого-то пирожного, написанный на полях мелким бабушкиным почерком: «Имбирь, корица, мед, орехи, изюм, чернослив... он выхватил из кармана револьвер и приставил его к виску девушки...»
— Хорошая книга, — говорит бабушка. — Рецепт огурчиков не здесь, а в книжке Евгения Долматовского...
Лео доел борщ, и мы идем на веранду.
Солнце стоит над диким виноградом, окрестные дома с таинственной жизнью, чужим и чуждым тебе счастьем, как по ступеням, спускаются вниз к реке. А вон и она сама сияет, радуется, плещет. За нею марево Зеленого острова, на котором много турбаз. Мы с Лео сидим на той половине веранды, что выходит во двор. Дно этого двора, погруженного в воспоминания о веселых багаевских мужчинах и их величавых женщинах, устлано мелкими камешками, как морское дно. Двор окружен тремя домами и сам казался комнатой, продолжением дома, только без крыши, лишь отголоски ветра залетали в него, причем такие слабые, что не могли и страницу книжки перевернуть. Дождь едва дотягивался из-за тучи густой тополиной зелени. Под верандой в начале июня обмирал от собственной красы куст белых мелких роз. По ночам цветущий куст сиял, как созвездие, углубляя черноту неба и двора, казавшуюся бездонной, как начало и конец жизни, но ни того, ни другого не было: жизнь порхала с отцветшей звезды на распустившуюся, только и всего... Жизнь во дворе сворачивалась, пряталась, подбирала когти, глубоко вздыхали деревья, в прорези листьев темного винограда смотрели звезды, устанавливалась глубокая ночная тишина, хоральные прелюдии и фуги были разлиты в воздухе наравне с последним уходящим треньканьем трамвая... Ночью таинственный двор оживал, шелестел, качался на качелях из дикого винограда, высоко подвешенных, скрипел своими старыми суставами, молился; в третьем часу утра туманного пронзительный, чистый, бессонный голос пробовал себя: «ктрли-трли...» — и на двор обрушивался хор, какой невозможно уложить в пятистенок нотного стана; девушки Багаевы раскрывали от счастья свои серые, как бы увеличенные слезами радости блестящие глаза, мужчины накрывали ухо подушкой, старики бессонно томились от прелести жизни, идущей под гору, багаевские дети спали с резвым румянцем на щеке, юноши крались по увитой виноградом веранде в дом, сдерживая рукой свое молодое колотящееся сердце. Струи нового воздуха омывали все вокруг, наконец в тополе сверкало солнце, тренькала калитка на воротах, яркий, горячий являлся день...
— Размечталась... — ворчит за моей спиной в двери веранды бабка Анька и в разбитых туфлях с дочкиной ноги, с седыми космами под вдовьим платком и в мешковатом сером затрапезье входит в нашу повесть.
Неуемная Анька — прабабушка Лео. Набегавшись по делам с раннего утра, к обеду Анька обычно слабела, передвигалась как маятник, с трудом приводя в движение ржавеющие суставы. Присев в плетеное кресло у себя на веранде с чашкой чая, вдруг мимикрировала, теряла очертания, вся превращаясь в кресло, и кресло вылетало вместе с нею на шабаш, а на веранде, в тени винограда, было тихо, сонно, вы начисто забывали об Аньке, пока ее глубокий сон не давал течь, пока жизнь не проникала снова через все поры в это деятельное тело, пока ворчливый голос не произносил:
— Размечталась...
Постепенно просыпалась в ее руках чашка остывшего чая, Анька все больше обозначалась в кресле в разбитых туфлях, из-под рукава мешковины выныривала тощая рука с роскошными швейцарскими часами. Час времени отрезвлял Аньку, и она, окончательно выпутавшись из паутины полуденного сна, вскакивала на ноги и выкатывалась из дома.
Анька — мать Ткачихи и бабка двух ее взрослых дочерей. Это старое, юркое, полное сгущенной жизни существо было окутано коконом прокисшего бытия полуподвальных помещений, заискивающих чаепитий в обществе разведенок, их тайн, их невозможных секретов, коммунальных битв, кляуз и поисков справедливости. Аньку призывали во всех случаях жизни: посоветоваться, как отбить освободившуюся комнату в коммуналке, уладить полюбовно начавшуюся было свару между соседями; Анька снаряжала машину и грузила наиболее ценную мебель брошенных жен, чьи мужья претендовали на имущество, и мебель скрывалась в угловой комнатке Ткачевых — за некоторые гроши, разумеется, пока претенденты не отступались; из скучных холодных норок извлекала Анька застенчивых холостяков и тащила их на знакомство с одинокими матронами, она же, случалось, сопровождала договорившуюся парочку в загс с чувством исполненного долга; она покупала продукты больным старушкам, стояла разом в нескольких очередях, перла на себе невероятные тяжести и дорого за услуги со старушек не брала. Она в курсе всех пенсионных дел и сберегательных книжек, а также у кого