Прохождение тени — страница 20 из 75

Во-первых — на улице зима, а он стоял в залатанном, с чужого плеча плащике и рваных ботинках и, не дав бабушке рта открыть, непринужденно взял за руку и поднес ее пальцы к губам. Во-вторых — зима, он стоял в плащике с чужого плеча, рваные ботинки оставляли мокрый след на полу, а на локте левой руки его лежала огромная охапка хризантем. Этими цветами он — это уже в-третьих, — едва переступив порог, с ног до головы осыпал бабушку... «Женщину, родившую мне это чудо». Именно так он и выразился, кивнув в сторону мамы.

Я знаю, что отец с первого дня знакомства с мамой мечтал об этой сцене, экономил на сахаре, заменяя его глицерином, да и на многом другом еще, чтобы воплотить эту мечту в жизнь. Он не обратил никакого внимания на провальную игру актеров, вовлеченных в это действо, настолько был поглощен своим режиссерским замыслом: они оба, бабушка и дедушка, растерянно топтались в крохотной прихожей, подбирая с пола цветы. Бабушка молчала, пораженная этой театрально-безвкусной сценой, она сразу заподозрила недоброе и насторожилась, разглядывая отца со всем вниманием. Отец как ни в чем не бывало уже снимал с промокших ног ботинки, бабушка была вынуждена дать ему переодеться в сухие дедушкины носки. Бедная бабушка! Она сразу почувствовала, что эти невинные цветы, для которых дедушка уже подыскивал банки и наполнял их водой, открывают собою череду странных и нелепых ситуаций, в которые окажется вовлечена ее семья. Студент-выпускник химфака, он был гол как сокол, но явился в дом с роскошным букетом; у него была готова дипломная работа, способная принести ему ученую степень, но беспечно завалены некоторые другие предметы, в том числе политэкономия и философия социализма, — об этом бабушка уже знала от мамы.

Эта история взволновала меня. Я как будто присутствовала при своем появлении на свет, рождении из лепестков хризантем. Я потащила бабушку в коридор, требуя показать, где отец осыпал ее цветами, хотя показывать, собственно, было нечего: коридор, он же кухонька с керосинкой и электрической плитой на сундуке, был крохотный. «Здесь...» — топнула ногою в половик бабушка. Я даже заглянула за сундук в поисках хотя бы одного ссохшегося в прах кудрявого лепестка.

— И неужели у вас не нашлось ни одной вазы? — с досадой спросила я бабушку.

— Ваз не держали, — оскорбленно отозвалась она, — рассовали букет по банкам. А потом я все эти цветочки бросила в печь...

Бабушке хотелось, чтобы я разделила ее возмущение безвкусным жестом отца. Но это не было жестом... Если мама посылала отца за арбузами, он притаскивал их целый мешок, открывал дверь и с порога под мои восторженные возгласы начинал вкатывать их один за другим, как мячи, в коридор. Стоило мне поинтересоваться, как выглядит какое-то животное, допустим, снежный барс, он приносил из библиотеки полный портфель книг, из которых можно было получить об этом барсе исчерпывающую справку. В самом начале той давней болезни, когда я еще не впала в беспамятство, он все тормошил меня: «Скажи, чего ты хочешь? Ну скажи!» — и я, жалея его, сказала: «Шарик». Спустя полчаса отец примчался в палату. Мне становилось все хуже. Я видела, как он трясущимися губами надувает один, два, три, десять, сто шаров, словно пытается вдохнуть в мои легкие жизнь, и когда вся палата наполнилась шарами, мое сознание тронулось в путь между толкающимися разноцветными мирами колоссальных молекул, висящих в воздухе, как продолговатые капли дождя. Может, он пленился идеей количества, чтобы взять у судьбы реванш за свое скудное детство, — количеством арбузов, цветов, шаров, сделанных им открытий, которые неутомимо размножала его пишущая машинка, количеством публикаций в научных журналах, — как иной пытается взять свое глоткой...

...Он уроженец города Кронштадта, сын священнослужителя. Отец и матушка сделали все, чтоб воспитать своего сына в вере в Бога, но он верит только в науку и в любовь своей невесты (мама кивком подтвердила правоту его слов). С раннего детства ему пришлось самому зарабатывать на кусок хлеба: пел на клиросе в церковном хоре, продавал газеты, работал рассыльным в железнодорожной конторе, занимался в химическом кружке, руководитель которого, однокашник ректора здешнего университета Кайгородова, направил его в Ростов, справедливо полагая, что только личная поддержка ректора позволит отцу с его происхождением поступить в университет...

— Живы ли ваши родители? — спросила бабушка.

Отец не замедлил с громогласным ответом:

— Мой батюшка был убит большевиками в девятнадцатом году в городе Майкопе в ходе массовых расстрелов заложников и социально чуждых элементов, а матушка скончалась от горя годом позже.

Услышав слово «Майкоп», бабушка и дедушка едва не лишились сознания от страха...


Бабушка невзлюбила отца с первого взгляда, почуяв в нем обреченного. Она видела: перед нею стоит заносчивый молодой человек с воспаленной, бессвязной речью и дикими поступками, за эти страшные годы не научившийся ничему, малорастворимый в эпохе, как капля жира на воде. Она-то сумела справиться со своей памятью, забыть о том, что просторный особняк, в котором теперь ее семейство занимало три клетушки, когда-то принадлежал ее родителям. Она заставила себя забыть про свою учебу в дорогом пансионе в Лондоне, где прожила много лет, пока ее отец налаживал торговые связи с английскими мануфактурными предприятиями, где ей однажды довелось побывать на коронационных торжествах в Вестминстерском дворце, на которых присутствовал Николай Второй, и классная дама, обратившись к ней, произнесла, украдкой показав на человека с твердой походкой и неожиданно теплыми глазами на застывшем лице, в золотом парадном мундире: «Русская девочка — вон твой царь!..» Как и все жители Старопочтовой улицы, бабушка каждый день ходила в магазин, сохранивший название Багаевского, но, часами выстаивая в очередях за горсткой крупы или полфунтом горохового хлеба, она при этом старалась не вспоминать, что ее фамилия — Багаева. Ей удалось уцелеть, благополучно мимикрировать в социально зыбкой прослойке служащих благодаря упорству, с которым она нажимала на педаль швейной машинки. Муж работал, дочь уже была студенткой университета, отличницей... И вдруг является человек, претендующий на ее руку, и бабушка, пустив его на порог дома, сразу понимает, какую угрозу несет он для всего ее хрупкого мироустройства.

Не успели еще смолкнуть шаги отца на скрипучей деревянной лестнице, как бабушка с несвойственной ей твердостью объявила маме, что она никогда не даст согласия на этот брак...

Тихая и обычно послушная мама также твердо возразила, что с женихом ее разлучит одна смерть. Дедушка, напуганный упоминанием Майкопа, помалкивал. Но словами маму уже было не пронять, театральные жесты и словоизвержения отца уже произвели действие на ее душу, и она оказалась в ситуации, неуклонно повторявшейся в ее судьбе, — ситуации слепого, неверного выбора. Единственное, на что хватило бабушку в те драматические минуты, — это на расправу с ни в чем не повинными цветами. Сконфуженный дедушка подносил бабушке букет за букетом, а она совала хризантемы головками вниз в бушующее пламя печи. Мама не осмелилась вступиться за цветы, и этот образ, образ живых растений, охваченных пламенем, преследовал ее потом долгие годы — бабушке все-таки удалось уничтожить одно из пленительных воспоминаний мамы в будущем — воспоминание о сватовстве моего отца.


В их семье никогда не повышали голос. Все недоразумения устранялись на полутонах, при помощи намеков и иронических замечаний.

Когда из-за двери маминой клетушки, где спустя месяц поселились молодые, вырвались первые крики отца — отчаянные, как призыв о помощи, — бабушка поджала губы скобкой: она ждала их, предвестников неминуемого разрыва. Дедушка, засучив рукава, попытался наладить мамину семейную жизнь, свято веря, что любовь все превозможет. Когда отец после очередного скандала выскакивал в чем был на улицу, мама появлялась в дверях гостиной и, вся в слезах, манила дедушку к себе. Бабушка, не повернув головы, строчила пододеяльник. Может, и вправду стрекот машинки освобождал ее слух от прочих помех? Дедушка с мамой закрывались в комнате, и она, задыхаясь и дрожа, рассказывала про очередную свою провинность, рассердившую отца.

Брошь. Он подарил ей на день рождения дорогую брошь, а она ее потеряла. Мама была рассеянна, жизненный ее путь ознаменовался сплошной чередой утрат, начиная с той броши. Брошь была точкой отсчета, открывшей мартиролог, — у отца оказалась крепкая память на обиды. Дедушка, пытаясь успокоить маму, в ярких тонах нарисовал ей историю приобретения отцом этой броши: как он, экономя на себе, мечтал о подарке для любимой, как долго выбирал в магазине подходящую старинную вещицу... Дедушка пытался убедить маму, что гнев отца имел основания, — но верил ли он в это сам? Разве стоят все сокровища вселенной наших слез и унижений? — рыдая, говорила мама. Дедушка ласково ее обнимал и возражал, что речь идет не о конкретной вещице, а о чувствах, внутри которых зародилась ее идея. Мама постепенно успокаивалась: через каких-нибудь полчаса она уже была готова встретить отца веселой шуткой, взяться с ним за руки и забыть про ссору. Но не тут-то было! Отец не желал примирения и веселой шутки, пока мама до конца не осознает своей вины. Но как доказать, что она ее осознала? Что — биться головой о стену? Рвать на себе волосы?

Причины их разлада коренились в ее привычках, в характере беззаботной и ребячливой девушки, выросшей без особой строгости. Прежде всего дисциплина, говаривал отец. Он всю свою жизнь держался на распорядке, на строгом и суровом учете каждой минуты, тогда как мама привыкла плавать в море бесконтрольного времени и не умела расщеплять свои дни на часы и минуты, а ориентировалась на положение солнца: утро, день, вечер. Эта разница в часах, по которым они жили, сразу дала о себе знать. Как-то мама опоздала на спектакль «Собака на сене». Отец терпеливо дождался в фойе ее появления, ни слова не сказав, демонстративно порвал билеты, повернулся и ушел. Там, где требовалось простое дисциплинарное взыскание, он сразу прибегал к судебному иску и опять несколько дней не разговаривал с ней. Мама чувствовала, что мир, с которым она прежде состояла в братских, нежных отношениях, отступил от нее, как кромка пересыхающего озера, изменилось само звучание жизни, с ней перестали болтать на своем легком, цветастом языке ее ситцевые и крепдешиновые, пыткой отдавались в голове монотонные дожди, которыми оказалась богата ее первая се