равмпункт. Он шел тихий и перепуганный, невидимая кровь стекала за манжет его рубашки, и ему казалось, что он с каждым шагом слабеет. Нас пропустили без очереди.
— А что мне будут делать? — в тревоге спрашивал Женя, прислушиваясь к позвякиванию инструментов.
Ему сделали укол и наложили несколько швов. Назад он шел важный и бодрый, делая вид, что ведет меня под руку.
Неля тоже училась на фортепианном отделении. Я как-то слушала в ее исполнении «Белые ночи» из «Времен года». Такого оговора ни Чайковский, ни любой другой композитор не заслужили. Для Нели движение музыки исчерпывалось пометками в партитуре, которым она и следовала с честностью механизма. Все, что невозможно вывести на орбиту слов, — это и есть музыка, но Неля об этом не имела ни малейшего понятия. Слушая ее, я подумала, что Коста не совсем не прав, скучая с Нелей. Волна может быть сильной или слабой, но она несет в себе категорию глубины. Нелино исполнение отличала ученическая пресность; на экзамене она получила пятерку.
Честное слово, стоит лишь подумать об этом, и мысль сгущается до такой муки, что отпадает необходимость поступка... Тогда я думаю, что некоторые наши жесты должны храниться исключительно в театре, где для них, как для картин в музеях, будет создан благоприятный температурный режим и ограничен доступ зрителей, растаскивающих их по ниткам и лоскуткам, потому что в едком пространстве мысли любое действие моментально идет трещинами, как парковая статуя, замешенная на халтуре: не успеешь поднести руку к сердцу, она отваливается, как гипсовая, и поклясться, увы, нечем... Надо бы научиться всегда переводить наши чувства из плоскости в объем, но нет, как заблудившиеся путешественники, они нуждаются в точном адресе, в конкретном имени и облике, и когда Неля говорит, что ее любовь к Коста бескорыстна, как тень, которую не могут не отбрасывать предметы, я ей не верю хотя бы потому, что эта коротенькая фраза от первого и до последнего слога, как воин в доспехи, закована в сеть мелких, друг на друга набегающих движений: ее ресницы трепещут, пухлые губы дрожат, руки растерянно оглаживают плечи, голова склоняется набок, как у жертвы.
Я не знаю в точности, как все это происходит... Она приходит в концертный зал задолго до появления там Коста и садится в первом ряду, так, чтобы хорошенько видеть его. Она затаивает дыхание, не скрипнет креслом, не шелохнется, чтобы не спугнуть свою награду. Она тиха, как вещь, возможно, ей на время удается превратиться в неодушевленный предмет, иначе бы он угадал ее присутствие в пустом зале, ведь у него прекрасный слух, он должен был бы в своих дебрях, где ему знаком всякий призвук и обертон и внятна вибрация незаполненного объема, различить шорох преследования, коварное дыхание врага. В своем прозрачном путешествии по клавишам он должен был наткнуться на тяжелое плотное тело, сидящее напротив, в которое ударяется с налету звук, не может быть, чтобы в зале не изменилась акустика, чтобы первая же попавшаяся под пальцы мелодия не рассказала Коста о том, что с ним сейчас происходит самое страшное, что только может случиться с человеческим существом: некая тьма, сгустившаяся в первом ряду зрительного зала, его видит и использует его как хочет. Господи, как он беззащитен перед нею! Он сидит как жертва, как пища для чужих прожорливых чувств. Неля им тихо кормится, пристроив хоботок своего зрачка к самой болезненной, к самой нежной, ничем не защищенной его ране — музыке...
Что это за музыка, иногда гадаю я, хотя какое это имеет значение, разве простая гамма хоть в какой-то степени может послужить Коста укрытием? Да и может ли лицо выразить то, что выражают пальцы? Или избранная мелодия лепит лицо Коста, придавая его чертам сходство с самой собою? Но, между прочим, видит ли Неля его? К чему прикован тяжелый, как камень в ногах утопленника, Нелин зрачок, от чего зрение все время тянет ко дну, где, кроме слабых контуров снующих мимо сердца фантазий, ничего различить невозможно? И музыка, и книги, и жизнь объединились против нашего воображения, готовые образы и надуманные чувства обобрали его, и мы давно путешествуем зайцами, за чужой счет, наперед известными маршрутами. Она хочет слепо лечь под его пальцы, как музыка, — но тогда зачем ей глаза?
9
Мы с Лео пишем букву «А». Лео хитрит и отворачивается от тетради. «Какая «А»?» — «Видишь, как домик: А-а». — «Какой домик? Оший?» — «Хороший». Его рука, его плоская, с ороговевшими наростами на суставах лапка, не приспособлена для такой тонкой работы. Пальцы напряжены, словно их свело судорогой. Он тяжко вздыхает, скособочившись над чертежом «домика», в котором я стараюсь поселить его ум. Чистый лист бумаги, как воды всемирного потопа. Мы переплываем от одного островка к другому, от буквы к букве, прорубаем путь в непроходимой сельве дописьменного периода. Дом «А» кренится то влево, то вправо, наконец принимает нужную мне позу опытного моряка, стоящего на охваченном штормом судне. Расставив ноги, моряк стоит, приложив ладонь к глазам, вглядываясь в «Б», в далекий, скрытый туманом БЕРЕГ. Я говорю: «БЕРЕГ, БЕСЕДКА, БУЛАВКА, БАНЯ, БОЛЬ, БОГ...»
Вдруг при слове БОГ Лео начинает размашисто креститься. Удивлению моему нет границ, я даже забываю о нашем занятии. Сама я креститься не умею, не знаю, есть ли Бог. Взволнованная, я спрашиваю об этом Лео, который радостно и разумно, даже авторитетно, ибо речь идет о понятных ему вещах, уверяет: «Да! Есть! Оший!» — и при этом с размаху бьет себя по накладному карману рубахи, из которого у него всегда торчит уголок какого-то листка. Я была уверена, что это клочок бумажки с адресом, написанным его матерью Лизой на всякий случай. «Покажи», — говорю я Лео. Он вытаскивает вчетверо сложенный листок, на нем круглым почерком написана молитва «Ко Ангелу-Хранителю». В глаза мне бросаются строчки: «Которыма очима, Ангеле Христов, воззриша на мя, оплетшася зле во гнусных делех?..» Несколько секунд я перечитываю эти слова, стараясь понять смысл. Лео, радостно отбросив карандаш, разражается объяснениями: «Летает! Да! Смотрит на Лео! Любит Лео!» В его голосе проступают слезы. «Любит?» — переспрашиваю я. «А! Любит!» — энергично старается развеять мои сомнения Лео. «Это твоя мама написала?» — «Мама. Бог. Ангел. Все любят Лео». Он истово крестится. Вздохнув, я кладу его молитву обратно в кармашек. Лео пишет «Б» и снова взволнованно крестится. Он пишет то «А», то «Б» и крестится. Может, он прав, что крестится на эти танцующие буквы?
— Не нужно это... — На веранде появляется мать Лиза, худая, длинная, с привлекательным скуластым лицом. Она держит голову набок, как и Лео, как будто они оба все время к чему-то прислушиваются. — Не трудитесь, он все равно забудет.
Лиза, единственная во дворе, всегда обращается ко мне на «вы». В свободное от работы в магазине время она ходит прибираться к соседям, мыть окна, стирать, купать лежачих больных. Люди ее жалуют, потому что берет она за свой труд немного, с больных — вообще ничего. Даже серебряную ложку не взяла у сумасшедшего старика Онучина, который во время войны работал на продовольственном складе и выменивал продукты на кольца, сережки, браслеты, а своего сына морил голодом. Лиза и к нему обращается на «вы», хоть он сумасшедший и ей, единственной, не выкрикивает на улице в лицо, как каждому встречному: «Иосиф похоронил Иакова, Иаков похоронил Исаака, Исаак похоронил Авраама...» Брызжа слюной, Онучин пытается дать времени обратный ход, чтобы похоронить человечество в Адаме.
Лео пишет «В» и начинает размашисто креститься на новую букву. Лиза осторожно удерживает его руку. С помощью Лизы мне открывается небольшой педагогический секрет: Лео надо все время хвалить, и тогда он будет работать с удвоенным усердием. Стало быть, Лео тоже подвержен некоторым нашим слабостям. Молодец, Лео. Лео умница. Какая красивая «В» у Лео. Лео скоро всем нам будет писать письма!
Мы с Лео выходим на улицу. На крыльце стоит беременная Светка, смотрит направо-налево, поглядывает на север и на юг, высматривая своего напроказившего женишка, не идет ли виноватым заплетающимся шагом студент-машиностроитель, залёточка. Моя бабушка при каждом удобном случае добродетельно ее осуждает: «Чего теперь высматривать, когда до себя допустила». Я приостанавливаюсь, держа за руку Лео. Я немного стесняюсь ее живота. Светка старше меня всего на полтора года, но совсем взрослая женщина. Разговаривая с ней, я стараюсь дать ей понять, что ее безмужний живот в моих глазах — обычное дело, но Светка не понимает моей деликатности, ей и самой кажется, что это дело обычное: мать ее дважды рожала без мужа и Лиза нагуляла Лео неизвестно от кого, но муж все-таки желателен, а как же. Обычно я приветствую ее одной и той же шуткой:
— Ты еще не родила?
— Еще нет, — серьезно отвечает Светка. Мы обе склоняем головы над ее большим животом.
— Можно попробовать?
— Тронь, — усмехается Светка. — Он спит сейчас.
Точно боясь ожечься, касаюсь пальцем ее живота.
— Мальчик, наверное.
— Если будет парень, — строит планы Светка, — отдам его в фигурное катание. А девочку в музыкальную школу. Чтобы играла, как ты.
— А как — тебя тошнит?
— Дурочка. Кого же тошнит на девятом месяце? Это вначале. Уже большой ребенок, скоро родится. Хоть бы в отца пошел, отец краси-ивый! — с гордостью говорит Светка, затем отворачивается от нас: — Ты отведи Лео. Мне нельзя в моем положении долго на него смотреть, а то Бог знает кто может родиться.
Мы с Лео поспешно сходим с крыльца, чтобы у Светки не родился Бог знает кто.
Мы идем мимо квасной бочки, которую опекает наш тополь, мимо очереди покупателей с бидонами (жарко!), мимо деревянных ворот, железных оград, ажурных решеток, сплошь оплетенных диким виноградом, глубоких, гулких арок, укрывших отступившую ночь, мимо развешанного в глубине дворов сохнущего белья (оно снится к разлуке), качелей во дворах, гамаков, курятников, сараев с ржавыми велосипедами, деревянных колод, на которых осенью попеременно рубят то дрова, то капусту, старых диванов, выставленных на просушку, круглых столов с игроками в подкидного, пузатых шифонь