Прохождение тени — страница 28 из 75

ие симфонии», «Зимний путь», «Пасторальную». Вера упомянула о маминой привычке прикрывать ладонью глаза, когда она слушала музыку, и я была вынуждена ей поверить. Вера отняла у Андрея и «Арлезианку» Бизе, о которой мама говорила, что это его любимое произведение. Вера частенько играла маме — она прекрасно читала с листа, и мама покупала для нее все новые ноты в добавление к «Хорошо темперированному клавиру», бетховенским и моцартовским сонатам, «Детскому альбому» Шумана, «Картинкам с выставки», полонезам и вальсам Шопена, лежащим на рояле любого музыканта. Вера рассказывала о маме, а я на каждом шагу прерывала ее восклицанием: «Этого не может быть! Это не похоже на маму!» — «Да нет, детка, поверь мне, я не видела более жизнелюбивого существа, чем твоя мать, жизнь из нее била ключом! Она, как и Бетховен, мечтала жить тысячекратной жизнью. Я готова поклясться на Толстом, что...» — «Вера, ты что-то путаешь! — не могла согласиться с нею я. — Мама мне сама говорила, что у нее в молодости развилась болезнь factium vitae, что в переводе с латыни означает „отвращение к жизни”». — «О нет! — энергично трясла головой Вера. — Ты все напутала. Это мама рассказывала тебе про меня. Это я была больна такой болезнью. Но она у меня прошла. Я полюбила жизнь, как в конце концов начинаешь любить человека, за которого в молодости выходила без большой страсти. Я помню твою маму с детских лет. Их возвышенная дружба с Андреем... Все считали их женихом и невестой, но потом Андрей уехал учиться в Москву, и появился твой папа... Да, тогда она немного угасла, а когда муж оставил ее — за год до войны, — мама снова ожила, стала прежней. Мы вместе проводили Андрея на фронт. Во время оккупации я играла вальсы югославским офицерам, а мама работала прачкой... Потом, когда пришли наши, мы вместе расчищали развалины, ждали писем от Андрея. Они вдруг пришли целой лавиной — накопились где-то на почте за время оккупации... Потом он вернулся после госпиталя, мой бедный сын, это было в сорок четвертом, мама тогда уже работала в школе, и между ними началась любовь. Какая это была любовь! — воскликнула Вера. — И вот ей пришлось уехать от Андрея, от родных, от меня — туда...» Голос ее задрожал. «Как жаль, что ты об этом не знала, — произнесла я, — ты бы сумела ее удержать. Как жаль, что ты ничего не знала». Верина рука легла мне на затылок. «Конечно же, я все знала, — вдруг сказала она. — Твоя мама мне первой рассказала все: что ее муж, твой папа, нашелся, что для нее пришло разрешение на приезд... Мы даже не знали — где это. Знали только, что путь туда лежит через Москву. За день до отъезда она пришла ко мне... — Вера наклонилась и прошептала мне прямо на ухо: — А Андрей ничего не знал! Мы не смогли ему сказать...» — «Но почему? Почему ты не удержала ее? Зачем маме было туда ехать?» — вырвалось у меня. «Это был ее долг, — печально проговорила Вера. — Я хотела на прощание сыграть твоей маме в качестве напутствия псалом «Господь мой — пастырь мой», но при первых тактах Шуберта она подскочила к роялю и решительно захлопнула крышку. Я едва успела отдернуть руку...»

Только в этом чистом и честном жесте я наконец-то узнала свою маму, не пожелавшую заключить перемирие между дикой, непредсказуемой какофонической жизнью и тонким, чувствительным инструментом.


Смотреть правде в глаза — это не может быть временным занятием или увлечением вроде стоклеточных шашек или вязания крючком, глазами ее наполнен воздух, как деревня запахом деревни, но что поделать, когда они помешались на искусстве и жизнь свою строят по его, искусства, законам: книгам, пьесам, партитурам... Например, мама: не посмотри она в театре «Нору» Ибсена, может, у них с отцом не было бы таких раздоров. Например, отец: не впитай он с молоком матери идеи домостроя, он уступил бы своему природному благодушию. Не влюбись мама в произведения композиторов-романтиков, которые играл ей, наряженной Фраскитой или Марфой — царской невестой, Андрей после спектаклей в пустом здании театра, она не полюбила бы Андрея. Не прочитай «Русских женщин», она, быть может, не поехала бы к отцу за колючую проволоку. По крайней мере, бабушка грешит на Некрасова, считая, что это он заставил маму ответить на письмо отца, неожиданно пришедшее из почтового ящика, где он находился на положении заключенного, но уже хорошо откармливаемого, ценного для государства научного работника, а не сирого тачечника на Колыме, куда он угодил сразу после немецкого плена. Мама ответила на письмо, не мысля ни о чем больше, кроме как поддержать отца в беде. Но тон его писем делался все настойчивей. Сначала он жаждал простого человеческого участия, потом — утешения, потом — признаний, что она все эти годы жила им одним, и мама из милосердия вынуждена была подтвердить это, а потом, добившись от нее и того, и другого, и третьего, начал умолять, чтобы она приехала к нему. Она уклончиво обещала, потому что была уверена — власти ни за что не разрешат ей это. Но времена изменились. Письма летели со скоростью ветра, слова его окружили маму умоляющим кольцом, отец уже строил планы на будущее, придумывал имена детям. Он забрасывал письма, как сети, — мелкая верткая рыбка просочилась бы сквозь ячейки и ушла в море, но она поняла, что попалась, когда всемогущий Завенягин дал разрешение на ее приезд. Письма подхватили ее, как гуси-лебеди, и понесли... Мама объясняет свое бегство от Андрея бедственным положением отца. Но мне ее версия декабризма представляется надуманной. Мне представляется, что мама все еще любила отца, не могла забыть его и поехала к нему именно затем, чтобы наконец разлюбить, тем более что предлог для соединения с отцом был что надо — его положение узника. А уж оказавшись рядом с ним, не смогла разлюбить Андрея, особенно после того, как он умер, и она, скитаясь без всякой цели по окраинам нашего города, в сущности, убегала от невыносимого взгляда правды...

Статья, по которой отец отправился на Колыму, была убийственной — «пособничество врагу». Допрашивающему его после плена смершевцу отец рассказал все без утайки: как он при выходе из окружения под Наро-Фоминском раненым попал в плен, отличное знание немецкого языка спасло его от гибели, как некий майор Негель, узнав о том, что он химик, переправил его в Берлин для работы в своей фармацевтической фирме. Отец был уверен в своей невиновности и поэтому, оказавшись в западной зоне Берлина, попросил, чтобы его переправили к своим. Американцы предлагали ему работу, но он заявил, что без родины не мыслит своего существования. Каким-то удивительным манером его сознание вынесло за скобки этого порыва тюремные решетки, нары, настольную лампу следователя, горящую, как бессонное око, вертухаев на вышках и топтунов под окнами. Нет-нет, говорил отец в амбулатории шарашки маме, оправлявшейся после тяжелого отравления в марте пятьдесят третьего, оковы тяжкие падут, и родина — эта тяжелая, грозная страна, немилостивая к слабым, оступившимся или попавшим в плен к врагу, — встретит нас у трапа самолета, и с каждого из нас будет снято клеймо врага народа — так он утверждал уже после эпохального партсьезда, празднуя наступление новых времен, а мама подносила к его носу свои ручные часики и возражала, что время осталось прежним, от Кремлевской стены до Великой Китайской, и что статья, по которой осужден он, еще переживет его, — так оно и случилось.

Бабушке не нравилась завязавшаяся между ними переписка, но ей и в голову не приходило, во что она может вылиться. Ее волновало, что на почте (и не только на почте) известно, что это за послания с цифровым и буквенным обозначением получает ее дочь. Она приняла на веру слова дочери о том, что ее прежний муж нуждается в простой человеческой поддержке. К тому же она, как и все вокруг, считала уже Андрея мужем дочери, окончательное водворение которого в их доме откладывалось только из-за болезни дедушки Ефима. Они не отходили от его постели, но было ясно, что дело идет к концу. Бабушка видела, что мама ночей не спит, днем избегает встреч с Андреем, но все это относила на счет привязанности мамы к умирающему деду Ефиму. Если б она тогда могла заглянуть в ее мысли! Если б она знала, что мама, в сущности, сидит на чемоданах, что уже получено разрешение на ее приезд к репрессированному мужу.

Уже был куплен билет на поезд, когда мама наконец решилась ей обо всем рассказать.

Разговор начался после ухода медсестры, приходившей делать дедушке уколы. Как только он задремал, мама выложила бабушке все.

Больше всего бабушку поразило то, каким бесчувственным, тусклым голосом рассказала мама всю правду. Если бы она упала ей в ноги, залилась слезами... Тон ее был сух, независим, как будто она не осознавала безнравственности принятого ею за спиною бабушки решения.

— А твой отец! — шепотом крикнула ей бабушка. — А Андрей!..

— Да, это меня мучит, — ровным голосом сказала мама.

Если б бабушка могла видеть, что творилось тогда в душе дочери. Но мама не могла показать, что с нею происходит, у нее просто не было сил изображать горе предстоящей разлуки. Бабушка видела одно — сухой, решительный блеск глаз, похожее на маску лицо, кривую улыбку в ответ на ее слова:

— Ты бросишь умирающего отца? Ты бросишь Андрея, который жить без тебя не может?

— Я брошу умирающего отца, — словно эхо, отозвалась мама, — и не буду прощаться с Андреем.

— Не допущу этого, — грозно прошептала бабушка. — Я лягу на пороге — попробуй переступи.

Улыбка, как судорога, перекосила лицо мамы: можно было не сомневаться, она переступит.

— Мой муж, — сказала мама, — сидит за колючей проволокой. Мое место рядом с ним.

Она произнесла это через силу, ей был противен пафос, заключенный в этой фразе, но она привыкла к тому, что люди умолкают, когда начинаешь дудеть в фанфары и бить в барабан.

Бабушка решительно встала и ушла в мамину комнату, чтобы разобрать ее чемоданы. Мама подняла голову, посмотрела в зеркало — и вдруг увидела отца, приподнявшегося с постели и манящего ее своею изувеченной рукой. Она обернулась и кинулась перед сидящим в подушках дедом Ефимом на колени.