чудищ, скуку, измену, и из каждой моей поры, как горькие цветы, вырастала двойственность. Потому я любила зиму, холод и белизну января, а не весну, не лето, при их плюсовых температурах множилось все сущее, которым и без того переполнено мироздание, любила голые деревья, похожие на многозначные числа, на дикие заросли цифр, сводящих мое существование к нулю...
Но едва наши руки расстались, разошлись над столом каждая со своим уловом, как он уже был в напряжении: не обману ли я его...
— Мои черные, — говорила я, поворачивая доску белыми к себе.
Он верил и не верил.
— На, пощупай еще раз, — нагло говорила я.
Он снова брал мою руку, и опять мы оба на минуту успокаивались.
— Да, черные, — умиротворенно говорил он.
Первый ход сделан, как ни странно, в полном согласии с правилами игры, согласно которым начинают белые: первой шагала е2–е4 затесавшаяся в его черные ряды белая пешка, словно перебежчик, обязанный теперь личным мужеством доказать свою верность принявшей его стороне. Неля смотрела на меня понимающе, ей казалось, что я обманываю Заура, чтобы из сострадания вручить ему право первого хода, подыграть ему в его амбициях. Но дело не в этом. Я уже сделала свой первый ход, прикоснувшись к его руке. И дальше над нашей игрой, над нашей враждой пойдет совсем другая, странная игра. Он после каждого моего и своего хода ощупывал фигуры, пробегая их пальцами и роняя, я поправляла фигуры, наши пальцы встречались, зависали над доской в невольном жесте примирения, тогда как наши голоса звучали резко и своенравно. Я догадывалась: иногда ему хочется протянуть руку, чтобы я пожала ее в знак нерушимой дружбы, но шла маленькая война, и почему-то победа в ней всякий раз оказывалась важнее любви и мира между нами.
Я уже знала, что Заур отказался от операции, после которой он, возможно, смог бы прозреть. Почему? На мой осторожный вопрос он ничего не ответил. Промолчал, будто я, спросив его об этом, допустила бестактность, просто сморозила глупость. На такие вопросы не отвечают. Потому что их не задают. Что же двигало им?.. Привычка, «замена счастию»? Это она способна застить человеку белый свет, лишить его подлинной искренности в отношениях с миром? Привычка лишает человеческое существо невинности, создает оседлый образ мыслей? Заур, должно быть, воображал себе свет как мощный ветер, способный сдуть с места все наработанные опытом навыки, унести без остатка звуки, остерегающие его, сделать чужой поверхность земли, разученную на ощупь с помощью палочки, как партитура, выбросить его в мир голым, будто в минуту рождения, и только ночь, одна ночь, будет крышей над его головой. Только ночью, когда милосердная тьма опустится на землю и, как старая нянька, положит бархатную ладонь ему на глаза, он будет обретать утраченную родину, где нет сплошного потока лиц, стирающих его собственное лицо. Ибо свет находится в ведении закона, который правит ясным днем по своему усмотрению и завязывает человека в тугой узел долга и привычки, так что не продохнуть. Зато ночью он, как зверь, забирается на окраину жизни, кладет свою исполинскую голову на лапы и смеживает веки, и человек в эти часы может ходить сам по себе и делать что вздумается: ночь не торгует, не выдает справок, не тычет указкой в географические карты, не шуршит документами. За ночь человек мог бы изрядно поправить свои дела по восстановлению искренности своих отношений с миром, да вот беда — ночью он привык спать, он просыпает во сне свою свободу.
...А между тем что там происходит в моем городе без меня — что-то ведь происходит? Словно огнем, он объят моим отсутствием. Пламенем перемен занимались окраины. Бетон-захватчик налево и направо крушил пространство, подбираясь к Волге. Может, уже весь город столпился на берегу, как Китеж, чтобы при первом же налете моей памяти броситься в воду, уйти на дно. Ураган планировки проносился по улицам, зачеркивая тополиную аллею, как учтивую фразу с архаическим оборотом. Но к ночи все стихало. Тишина ночи, обитой войлоком изнутри. Ночью город стоял как отложенная шахматная партия, я бродила по нему, пока соперник спал, решала свою задачу. Днем я как сова, нахлобученная на заснеженную ветку, мой ум не в силах различить самое себя в общем мыслительном усилии класса, решающего контрольную по ненавистной алгебре. Но вот часовая стрелка клонилась к сумеркам. Последние минуты урока ползли, как температура. Наконец школьный звонок разметал скрюченные за партами фигурки. Через четверть часа я была уже в клубе и восстанавливала на доске отложенную партию. Осторожно, как елочные игрушки, вынимала фигуры и расставляла их по местам. Как ни сильна моя власть над ними, каждая из них, как буква алфавита, обладала собственной энергией, личной значимостью. Уже которую зиму я здесь, в шахматном кружке, спасалась от собственного будущего, играя. Каждый мой шаг, каждое действие было чревато будущим, даже простая гамма, даже вязание варежки — все вовлекало меня в кропотливое его строительство, буквально на каждом прожитом мгновении крепился вектор, убежденно указывающий на него. Все, в том числе и мой отец, работали для будущего. В этом единодушии, в срепетированности голосов и вещей я не могла не почувствовать всеобщую растерянность перед ним, перед будущим, как океаном вероятий, не имеющим логики, направления, графика возможных бурь и расписания катастроф, — и тем не менее им следовало овладеть как инструментом для создания собственной музыки.
Начало шахматных партий уже существует. Разве что большой профан или гений смогут изобрести что-то новое. Эти несколько хроматических ступеней пролетаешь на одном дыхании, перед тем как очутиться в своих личных владениях, границы которых еще не в силах охватить ум. Зеркальное начало игры — это русская, итальянская, испанская, шотландская партии или сицилианская защита. После второго хода черных система дает сбой. Битва разветвляется, как дерево. На каждую фигуру наброшено одеяние ее возможностей, и только король гол как сокол. Мое шахматное время начинало жадно заглатывать секунды, так что, когда я наконец находила лазейку для спасения, время заканчивалось, партнер уходил, а я сидела на краю проигранного, уже охваченного небытием поля сражения, занятая ретроанализом, обращая время и события на доске вспять. Которую зиму я спасалась здесь от самой себя, а лица партнера не видела. То ли поле моего зрения было сужено, то ли я, как в детстве, играла сама с собой. Надо отметить, развоплощенность в нашем кружке была хорошо поставлена. Мы друг с другом почти не знакомы. Не знали, кто в какой школе учится. На улицах города никогда друг друга не узнавали. Наши фамилии и имена были занесены в шахматные таблицы, висевшие на стенах кружка, но мы толком не знали друг друга по имени. У нас было тихо, шла игра. Даже если залетало вдруг к нам существо из драматического кружка по соседству, в длинном, расшитом стеклярусом на груди платье, мы не вступали с ним в контакт. Мы сами были горазды играть на чужой территории, на половине доски противника...
Именно такой способ игры приветствовал Геннадий Петрович со своей инвалидной коляски, сам похожий на битую шахматную фигуру. Проезжая по проходу мимо играющих, он вдруг с налету, как сидевший в засаде в густом березняке полк, вламывался в чью-то битву. Мы не слышали скрипа его машины, Геннадий Петрович монотонно вращал колеса, скользя взглядом по доскам. И вдруг его железная рука вырастала из-под моей подмышки и, против всяких правил, выхватывала из моих пальцев слона, ставила его на прежнее место, зависала над доской. Это была рука волшебника, готовая вытащить из мешка что-нибудь новогоднее. Мой соперник трепещущими пальцами вопросительно прикасался к моей королевской пешке. Геннадий Петрович хмыкал у меня за спиной, и соперник убирал руку. Наконец пальцы учителя снижались над моей пешкой, но не королевской, а фланговой. Мы с противником чуть лбами не сталкивались над моим левым флангом. Но нам пока не видна перспектива этого хода. Геннадий Петрович уже отъехал, его хмыканье слышно в другом конце комнаты. Он был мастер риска, поклонник головоломных комбинаций, он все надеялся с нашей помощью сделать какое-нибудь грандиозное шахматное открытие, подтвердить гипотезу о «ничейной смерти» шахмат, выдвинутую в пору его юности Капабланкой, или что-нибудь в этом роде, он еще видел в шахматных полях непочатый край возможностей и сил, которые смогут привести в движение его ученики с их различными темпераментами, техникой, талантом, но главное — свежестью и наивностью восприятия. Он был честолюбив и подвижен, как ферзь, курсируя вдоль игры, ведущейся на самых разных, в том числе и самых невозделанных, полях начинающими шахматистами. «Время...» — напоминал он мне. Кислороду в моих баллонах на четыре с лишним минуты. Время и его, Г. Лунева, было слабое место. Когда-то Геннадий Петрович проиграл выигрышную партию на первенстве Европы, забывшись над доской, впав в оцепенение от красоты предполагаемой комбинации. Так и я. Я ненавижу время, намотанное, как поводок, на кисть моего противника, я не хочу слышать, как оно вытекает через дыру в пространстве, меня угнетает фатальная направленность его вибрирующего потока, внутри которого движутся различные фигуры и существа, и на это стремление времени к общему порядку даже моей фантазии нечем возразить, даже ей.
Иногда, раздвинув заросли шахматного сражения, вынырнув из какого-нибудь клеточного окопа, я оказывалась перед лицом неминуемой победы, которая начинала всасывать в свою воронку все усилия противника, не видевшего то, что видела я. И все это было так просто, что на мгновение я замирала, мои пальцы словно сводило судорогой: мне хотелось побыть наедине с моей победой, прежде чем она сделается очевидностью для всех. Я скашивала глаза на ребят, обступивших нашу игру: нет, и они ничего не видели. Я проваливалась в блаженное созерцание этой минуты, проносилась над бескрайними владениями моих дней, видела в окне нестерпимым светом сияющую луну, обратную сторону которой, если верить легендам, заселяют наши мертвые. И наши с ними взгляды встречались, проницая радужную оболочку, опоясавшую лунный диск, и, переполненные тем, что и нам, и им казалось потусторонним, перетекали на чужую (уже, еще) сторону...