Прохождение тени — страница 35 из 75

Позже я не раз встречала ее в различных местах: на городском кладбище, сидящую перед какой-нибудь могилой на скамейке, в деревне Липяги, почти поглощенной городом, — она пробиралась под зонтом по грязной улочке между заборами, и у меня не хватило духу окликнуть ее и сказать, что дождь давно кончился... В отдаленных уголках парка у нашего дома, называемого «леском»... Я ходила за нею след в след, как тень, как Зарема. Как-то я даже принесла домой ее сумочку, забытую в сквере у рынка, а однажды подняла ветку липы, которую она долго разглядывала, и тоже углубилась в ее изучение. И что такое — она все не видела меня и не видела. И я решила: не иначе как что-то случилось у нее со зрением — я давно не помню ее с книгой или за швейной машинкой. Она ничего не шьет себе нового, хотя ситец давно куплен. И однажды, улучив подходящий момент (отца не было дома), я подступила к ней с вопросом: что все это означает?..

— Ты еще об этом пожалеешь... — выслушав мое взволнованное повествование о наших с нею невстречах, сказала мама.

Мы сидели на балконе в окружении целого выводка мелких георгинов под названием «Веселые ребята», с трогательным выражением лепестков поворачивавшихся на закат солнца.

— О чем? — мгновенно испугавшись ее слов, спросила я.

Я никогда не знала заранее, как мама отреагирует на тот или иной мой поступок, тогда как реакции отца, вся палитра, были мне известны назубок. Я подумала, что мама сейчас разразится упреками.

— О школе, конечно... Учиться надо хорошо, — без всякого энтузиазма произнесла мама, — а ты, оказывается, все время прогуливаешь.

У меня от души отлегло. Я боялась, что после моего рассказа мама замкнется в себе, а ее «замыкания» мучили меня гораздо больше, чем приступы отцовского гнева.

— Все равно приходится жить по этим законам, — подавив зевок, продолжила мама. — Раз уж вообще появилась на этот свет. Извини, что я доставила тебе эту неприятность, — добавила она.

— Что ты, что ты, — любезно возразила я. — Мне очень нравится жить.

— Да? — удивилась мама, и ее рассеянность на мгновение слетела с нее. — Правда? — продолжала удивляться она. — Вот это славно. Но все же... Учиться следует хорошо. Ведь тебе придется куда-то там поступать, — как бы с отвращением проговорила она, — и с тебя там потребуют приличный аттестат.

— Мама, — я тронула ее за руку. — Мы не об этом говорили.

— Да? — пощупав сухую землю под своими «ребятами», спросила мама. — А о чем же?

— Я спросила тебя, почему ты ни разу не заметила меня, когда мы нос к носу сталкивались с тобою в различных местах? У тебя что-то с глазами?

— С глазами у меня все в порядке. — И эту фразу мама произнесла с отвращением, точно здоровое ее зрение могло нанести ущерб тому, что оно вбирало в себя. — Ты неверно поставила вопрос. Тебе надо было спросить меня, почему я, собственно, шатаюсь по окраинам, в то время как вас с отцом, заметь, нет дома... И я ответила бы тебе: твоя мама немного больна, самую малость, но все же. У меня развилась боязнь замкнутого пространства. Кажется, это называется клаустрофобия. И порою я даже не могу одна находиться в доме.

— И давно это с тобой?

— Давно. Но прежде я просто боялась закрываться в ванной. А сейчас даже не могу положить письмо в конверт. Мои отчеты на завод посылает Шура. И сумку не могу закрывать, и коробочки из-под духов сразу выбрасываю. Все предметы, у которых должны быть футляры, как будто превращаются в меня саму, стоит мне только начать их упаковывать. А почему я тебя не замечала, не знаю. Поищи сама этому какое-то объяснение... — заключила она.


Наши короткие разговоры с мамой похожи на до-мажорную прелюдию Рахманинова в сорок тактов. Она никогда не заговаривает первой, но и не уклоняется от моей попытки завязать беседу. Ее молчание не окрашено тональностью, то есть, как мне кажется, мама всегда находится в одном и том же состоянии духа, которое я бы определила как собранность. Когда это слово впервые пришло мне в голову, я спросила себя: а как же ее рассеянные прогулки, когда она ничего вокруг не видит, не замечает никого? Возможно, в ней происходит какой-то мыслительный процесс... она готовит открытие в какой-то там области... «В области облака, — немного посмеявшись, ответила мама, — я обдумываю диссертацию на тему: творческое начало в облаках...» Ее слова всегда так много значили для меня, но они были крохотными островками, омываемыми океаном молчания. Мама как будто подталкивала меня к мысли, что я должна строить свое видение мира, вынося его, этот мир, за скобки зрения, не учитывая яркого света, раздражающего оптический нерв, потому что он не оказывает на нас никакого духовного воздействия. И все-таки однажды я решила спросить ее, почему она так мало беседует со мною, никак не воспитывает, не читает нравоучений... Ответ мамы, как всегда, был неожиданным. Она дала мне задание хотя бы в течение недели внимательно прислушиваться к разговорам людей где угодно: в магазине, в школе, на улице. Я прислушалась — и что же? Человеческая речь, подобно прибою, выносила на сушу пустые консервные банки, поросшие мхом башмаки, конфетные фантики, расчески без зубов, сломанные зонтики, булавочные уколы действительности, оставляя тайну океана в его глубинах. Вещь всасывала человека в себя целиком, как живую, повизгивающую в горле устрицу. «Темная полированная, — доносилось до меня, — синяя, на бретельках! здесь и здесь вытачки! на ножках, с большим экраном! раздвижная, с валиками! укропчик с тмином залить холодной водой! ее разъевшаяся морда, а говорит, что получает сто двадцать! паркет елочкой! пол как зеркало!..» — с энтузиазмом подхватывало эхо в отдаленных концах города, свидетельствуя о зеркальной сущности бытия, воздвигнутого на идее отражения. О Боже! А я-то вслед за отцом любила повторять: самая большая на свете роскошь — это роскошь человеческого общения. Он заблуждался, этот без вести сгинувший в войну летчик! Не под тем небом он летал! Не на ту землю приземлялся! Вирус вещи проник в кровь, поразил легкие, печень, мышцу, мы вдыхали его вместе с воздухом. Из открытой форточки летела музыка-вещь, усиливая пищеварение вещи, стоявшей как удав с разверстой пастью, к которой тихо брели кролики. Это было вкусно. Это была отборная говядина. Когда-то давно вещи были человеку по щиколотку, потом прилив вещей стал подниматься выше и выше и дошел нам до ноздрей.

Через неделю я вынуждена была донести маме, что люди больше всего говорят о вещах и еде, иногда о фильмах, еще о любви... Но и об этом они говорят как о пище, о вещи. «Так что же делать?» — спросила я маму, готовая в ту же секунду по ее совету изменить этот порядок вещей. «Молчать», — пожала плечами мама. «Как молчать!» — воскликнула я. «Вот так», — сказала мама и замолчала. Музыка оборвалась.

Я смотрела в ее лицо, будто в колодец без дна, я падала в него камнем. Но дно летело впереди меня, как диск, пущенный рукой великана, исчезая в жáре земной сердцевины, увлекая меня сквозь видения других лиц, иных жизней. Мой взгляд был кипящим источником превращений. Такое на меня иногда находило, когда я долго смотрела в человеческое лицо: оно начинало рассыпаться. На моих глазах отслаивалась кожа, расплетались волокна мышц, лопались жилы, рушилась кость, сквозь которую проступало другое лицо, новая маска, потом другое... И сквозь всю эту меняющуюся плоть, одержимую идеей распада, невредимо проносились глаза, как огни встречного поезда, разрывающие мрак ночи. Изменяясь в цвете и разрезе, они были неизменны в охвате пространства. У каждого младенца, даже у новорожденного, — радужки взрослого человека. Я спросила у мамы, что, по ее мнению, отличает умного человека от глупца. Она была в затруднении. Она сказала, что подумает. Но, очевидно, этот вопрос беспокоил ее, и вечером, сидя у трюмо и вынимая из ушей крохотные агатовые серьги, она сказала, что умный человек не для себя живет. «Так отец — умный?» — недоверчиво спросила я ее. Мама искоса взглянула на меня. «Я не так выразилась: умный не собою живет. — Подумав, она добавила: — И умный видит все так, как оно есть!» — «Мама, а как есть?» — осторожно спросила я ее. «Есть так, как и должно быть, — ответила мама, — но мы переделываем мир в угоду своему кривому зрению».


Мне трудно судить о том, зачем бабушка, а потом и мама сызмала нагружали меня нашими семейными драмами, которые более хрупкому существу могли бы переломить хребет, но я приучила себя внимать им со здравой отстраненностью, как страшным сказкам, не позволяя теме «рока» и «обреченности» укорениться в моем сознании. Мама жаждала не столько понимания (как все люди), сколько сопереживания, но по моим уклончивым взглядам, по паузам, которые я выдерживала, как поднаторевшая в лицедействе актриса, она чувствовала, что я держу глухую оборону, выстраивая прозрачную стену между собою и ее непреходящим отчаянием. Она разворачивала передо мною семейные бездны, но все эти истории я уже знала наперечет. Она все время катила в гору камни, желавшие, чтобы их наконец уже оставили в покое, дали возможность порасти сырым мхом. Нет, я не могла ее понять, она не в силах была заразить меня своим отчаянием. Я чувствовала, особенно по ночам, особенно в июне, когда под моим балконом, словно юбки цыганок, кружили расцветающие черемухи, как целые миры идут в меня косяком, и что если я чего-то в жизни не смогу вынести, то именно этого могучего напора красоты, уносящего мелкий хлам семейных тайн и имена людей, уносящего нас всех... Сердце раскачивало меня, как колокол округу. Запах черемухи ночами душил, как слезы. Глаза зарывались в свечение, идущее из глубин земли, в этот свет, перенятый у звезд, дышащий звездами, в пляску теней на стене, облитой лунным светом, слух зарывался в шорохи, далекие звуки гармони, приглушенную пьяную перебранку внизу, под балконом, в собственное настороженное, как у зверя, дыхание, в биение сердца, которое тоже зарывалось, как рыба в ил, в видения другому смертному недоступного счастья... Свидетельством того, что мамин внутренний мир затвердел и покрылся жароустойчивой оболочкой, была эта маниакальная приверженность прошлому, которое она тасовала передо мною, как потрепанную карточную колоду, из нее все время выпадали одни и те же, предрекающие гибель карты. Одни и те же разговоры, одни и те же музыкальные и литературные произведения она вращала вокруг себя, как Сатурн пылевое космическое колесо. Между тем студенты любили ее, любили за то, что она любила свой предмет, я-то знала, как трудно добиться любви у этих ироничн