Я отвела глаза. Это письмо было адресовано мне, но еще не отправлено, не вручено, и я не знала, могу ли прочитать его прямо сейчас... Прикрыв форточку, я стала укладывать бумаги отца на письменный стол, размышляя, что же могло означать это письмо, как странно, ведь я еще здесь, рядом с ним, по вечерам отцу все еще приходится затыкать уши ватой, когда я играю перед сном очередную порцию гамм... Кажется, ничего не мешает нам сесть и поговорить. Ничего — но нет, это непредставимо. Такая даль, такая невозможность. Ее не осилить словом. Я уже давно отвожу глаза от его глаз, так же, как от мертвых очей слепых, которых я могу видеть, а они меня — нет, и поэтому я стараюсь на них не смотреть, чтоб не встречать их невыносимых взглядов. Я не могу отвечать на его вопросы, они так же наивны, как вопросы слепца Жени. Возможно, отец это почувствовал, оттого и не вызвал меня для беседы в свой кабинет и не направил на меня, как бывало, свет своей настольной лампы: чтобы как следует видеть тебя, дитя мое!.. Но, может, причина не в этом, может, он, как всякий человек слова, питал доверие не к звуку, который к делу не пришьешь, а к бумажному слову, что не вырубить топором, занесенному на скрижали. Может, рассчитывал на эффект расстояния, на то, что тоска по дому удесятерит мое внимание к его словам...
Осталось разгадать, почему он написал письмо ко мне сейчас, авансом. Поразмыслив, я набрела на самую заурядную причину: в мае у отца начиналась очередная серия опытов в институте, и он знал, что времени у него не будет. Поэтому, пока оно есть, он должен был использовать его для дела, для письма, которое тоже труд, в отличие от простого разговора, — по крайней мере требует собранности, протертых носовым платком очков, света настольной лампы, бумаги, то есть всех атрибутов его божества...
Остальное я дочитала уже «среди гор», спустя полторы недели:
«Я оценил молодой задор, с которым ты обличаешь учителей своих. Верно, это камешек и в мой огород. Но твоя беда в том, что ты рассматриваешь различные явления, в частности лжеучительство, обособляя их от самой себя, ведь ирония — это и есть попытка обособить. Твоя ошибка: ты считаешь, что учителя присваивают твое драгоценное время, не будь их, мнится тебе, ты расцветешь, как пальма под солнцем. Это мнение неверное. Ты уже приискиваешь себе объяснение собственной несостоятельности, отсюда твое критиканство, отсюда бесплодная, слепая ирония. Ее отец — штамп (в склонности к оному ты пытаешься обвинить меня), мать — лень и поверхностность. Любого «учителя», любого человека в своей судьбе следует рассматривать в контексте личного душевного опыта и некой природно-божественной данности, к любому явлению надо подходить смиренно и, главное, терпеливо, не строить о нем поспешных умозаключений, приводящих к одной из самых разрушительных идей: если мир таков — значит, я буду таким же. Именно на этой зыбкой почве плодятся демоны пессимизма, которым надо твердо сказать: да, мир таков, учителя несовершенны, люди за редким исключением заурядны, но я буду таким, словно он исполнен радости и благородства. Прошу тебя, сохрани это письмо...» — заканчивал свое послание отец. Это «прошу тебя» вместо привычного «требую» поразило меня, как проявление отцовской слабости... Я свернула письмо и спрятала его в коробку с документами.
Вечером в комнате подруги, у которой я остановилась в этот свой приезд в Москву, я писала письмо Коста.
Дом подруги стоит на берегу реки Яузы. Слово «берег» совсем не соответствует действительности, оно выжило по привычке, как и слово «Яуза-река» — эта издыхающая на глазах, продирающаяся сквозь заросли камыша, едва цедящая свои воды речонка, текущая в каменных берегах. Сегодня посредине ее я увидела мертвую дикую утку; отчего она погибла, не знаю, но умерла с достоинством, спрятав голову под крыло, чтобы не видеть собственной смерти, зарылась в свое последнее тепло — другое крыло распласталось по почти бездыханной воде, слабо и прощально перебиравшей перья... Эта умирающая река течет в нескольких десятках шагов от моего временного жилища, и люди, прогуливаясь вдоль нее, стараются не замечать ее судорожного больного дыхания среди упругих, мощно встающих на ее пути камышей.
Накануне я побывала в специализированном магазине «Рассвет», где, выполняя просьбу Коста, купила рельефную линейку, с помощью которой слепой может вступить в переписку со зрячим. Собственно, Коста меня и имел в виду. Так что эту линейку я приобрела как бы и для себя тоже. Я даже попробовала в темноте кое-что с ее помощью написать. Спустя какое-то время мне показалось, что мои пальцы обретают особую чувствительность, как будто к их подушечкам потихоньку стекаются с поверхности кожи самые чуткие рецепторы. Указательный, средний и безымянный начинают «прозревать». Это занятие увлекло меня, словно я пустилась в муравьиное путешествие сквозь запутанные травы оврага, проходя землю вниз головою — подушечками пальцев. Я ощущала в них биение крови, которая сквозь кожу пыталась прочесть обращенные к ней письмена, пульсацию нервных окончаний под броней ногтей.
Это было самое длинное письмо в моей жизни, потому что каждая буква в нем была строительством буквы, ваянием буквы. Я включила свет и некоторое время смотрела на свои руки, как на какой-то родившийся орган, посторонним изумленным взглядом, словно, пока я плавала в темноте, они еще больше выросли, раздвинулись в локтевом сгибе, в кисти и в каждом отдельном суставе пальцев. Я смотрела на них, как занятый грубой физической работой человек смотрит на руки пианиста, дивясь их ловкости, силе и нежности. Но руки пианиста несравненно грубее рук слепца. Я помнила, как они скользили над учебником сольфеджио для слепых, как трепетали над линейками нотного стана, и, наблюдая это легчайшее дуновение жеста, нельзя было не думать о сноровке, о кропотливых часах привыкания к азбуке, об усилии памяти — настолько оно было невесомо-талантливо. Это даже странно, казалось мне теперь, что руки, созданные для такой ювелирной, насекомой работы, способны взять почти полторы октавы. Такие чуткие пальцы!
Я перевела глаза на свою работу. Мой текст выглядел как телеграмма, проплутавшая сквозь цепочку затерянных на просторах страны полустанков и глухих лесоповальных пунктов. Вот что у меня получилось: «Дузророй Кусрт! Ы копиро тесе релыжнуя лиеныку...»
Подругины стенные часы стрекочут, секундная стрелка дергается, время идет нервическими рывками, будто и его течение преграждают какие-то разросшиеся на пути камыши, бытовой человеческий хлам. Неровное, прерывистое дыхание часов, цедящих секунды, скрежещущий звук нацеленной в пустоту стрелки. И это мое время, отпущенная мне единственная моя собственность в чужом доме, наполненном комариным писком воздухе.
Зачем я пишу эти корявые фантастические строки в чужой комнате своей уехавшей подруги, неужели только затем, что сейчас, ночью, в чужом доме особенно остро чувствуется плавное, неостановимое движение реки, которая унесет и меня, и потому я пытаюсь слабыми руками удержаться за слова, как за ивовый кустарник, зная, что течение все равно оторвет меня и от них, и от теплых рук жизни, унесет по стремительной своей накатанной дороге?..
Жилище человека должно в какой-то степени отражать ход его мыслей. Здесь, в комнате подруги, все нестройно, вразнобой, предметы разноязыки. Портреты на стене, от Спинозы до Пастернака, должны свидетельствовать о диапазоне ее интересов. На обоях желтой акварельной краской намалевано солнце, эти аляповатые лучи рассыпаны, как копья, разящие покой и порядок, который должен быть во всяком жилище. На книжной полке — сумбур, который царит в душе мечтательного человека, пытающегося своим мыслям придать подобие формы, а жизни — подобие смысла. Иннокентий Анненский находится в столь унизительном соседстве, что кажется существом, умершим во время чумы, — ни родственников рядом, ни близкой души, кругом одни чужие, объединенные лишь общей смертью во времена чумы. Не корешки книг, а надписи на общей могиле... И взгляд мой дергается, как секундная стрелка: вот старушечье простое, в черном платочке лицо, лицо бабушки моей подруги, и я смотрю на него, точно есть надежда, что старушка разомкнет свои сомкнутые, проваленные губы и расскажет о том береге, где сейчас и она, и Иннокентий Анненский, и все те, чьи лица развешаны здесь безо всякого порядка и мысли, которые смотрят и смотрят в свое сбывшееся будущее и ничего не знают о нем, зато знаю я. Вот и моя фотография: подруга поместила ее между лучей разросшегося во всю комнату жутковатого солнца, и я так же, как они, смотрю в будущее, но не знаю его.
Она живет одиноко, но жизнью своей довольна. Зовут ее Нина. Когда-то она жила в нашем городке, пока не разменялась на Москву, где доживала свои последние дни ее больная мать. Днем она работает медсестрой в больнице, вечером, лежа на этом широком продавленном темно-зеленом ложе, читает, запустив пальцы в конфетницу, или смотрит телевизор, или размышляет о жизни. Когда я порой звоню ей по межгороду, она разговаривает глухо и нетерпеливо, как человек, которого оторвали от важного занятия. Боже ты мой, наши занятия! Наша невидимая, скрытая от глаз людских жизнь, полная самообмана, в котором невольно участвуют все эти лица — от Спинозы до бабушки в черном платке. И каждая вещь здесь, от статуэтки Будды до портрета сибирского кота, дышит незнанием человека самого себя, и каждая — отражает его, как это мутное, бельмоватое зеркало в рамке, покрытой золоченой бумагой. Зеркала текут, как реки, отражая то одного, то другого, то третьего человека на своей глади. Старушка перед ним поправляла платок, которым потом занавесили стекло, подруга видела себя девчонкой, юной девушкой, тридцатилетней женщиной, увидит себя и старушкой. Что ей Спиноза? Поддерживает, как кол, переполненную плодами одиночества ветвь... По вечерам они все собираются в тесный кружок, ограждая подругу крепче, чем стены бастиона. Они шепчутся с нею, здесь она чувствует себя значительной, не то что в родном коллективе, там-то ее называют чудачкой, странной девкой... Она смотрится в книги как в зеркало, видит отражение собственных мыслей и радуется этому. И я смотрюсь в ее стены как в зеркало и вижу себя, дрожащую от дыхания чужой жизни, пораженную догадкой о нищете собственной.