Прохождение тени — страница 52 из 75

жно построить на месте Карфагена — дома в стиле барокко с каменной челюстью. Если б знал — каким радостным воздухом полнились бы мои легкие, как сладко было бы крикнуть: «Долой!»

Когда я подумал об этом с отчаянием, превозмогшим даже страх, вдруг кто-то коснулся моего плеча, и я оглянулся. И не успел еще встретиться взглядом с ее грустными, знакомыми глазами, как шум и крик стихли, точно кто-то отключил звук. Будто только что бушевавший костер оказался огарочком свечи, который накрыла большая, спокойная ладонь. Не помню, каким было это лицо, но я сразу узнал его, и в горле набух тайный ком счастья, как это бывает, когда видишь во сне давно умершего любимого человека. Не сказав ни слова, она повернулась и пошла прочь, уводя меня из толпы, в которой яблоку негде было упасть, но она проходила легко, как луч сквозь стекло, освещая мне дорогу. Не оборачиваясь, она говорила: орган по-настоящему звучит под сводами храма, а голос поэта в его стихах, на шумной же площади и того и другого не слышно. Перед моим лицом то и дело возникали руки со сжатыми кулаками, но возбужденные глаза не видели меня. Мы прошли сквозь толпу, как бессмертные строки сквозь века, и ни будущее с его зовущими, ни прошлое с его взывающими, тянущимися вдогонку руками уже не пугали меня. Мы шли, должно быть, самым длинным путем, потому что за это время я решил про себя, что буду делать и как жить, а такие вещи в минуту не решаются. Когда мы вышли с площади, нас обступила просторная звездная ночь, и я обернулся посмотреть, нет ли пострадавших, чтобы оказать им посильную помощь, но площадь была пуста...

Сельва

Уже потом, когда все это случилось, приходил молоденький милиционер, расспрашивал медсестер и санитарок, интересовался, смотрела ли комиссия регистрационный журнал, и что она установила, и какая была Таня. Какая-какая, всякая. Добродушная, мрачная, свирепая, а чаще всего раздраженная. Пучки раздражения излучало ее лицо с выкаченными блеклыми глазами, раздражением искрила половая тряпка, которую она швыряла в ведро, брызги бешенства летели в разные стороны, когда Таня с силой выкручивала ее, точно так же, как кто-то неведомый выкручивал ее собственную жизнь, не оставляя влаги для слез; Таня остервенело мыла палаты, норовя ударить палкой в кровати безответных больных. И вечное раздражение перекатывалось в тяжелых гирях ее ягодиц, когда она шаркала по коридору с насупленным лицом, с хмурой, жирной складкой на лбу. Раздражение скапливалось в ней и изливалось на всякого, кто попадался под руку, именно потому она будила прикорнувшего в свое ночное дежурство врача, хотя в этом не было никакой необходимости, будила с едким наслаждением, мстительной радостью, точно в этом усталом, длинном полумальчике-полумужчине была причина всех ее бед. То и дело дергала медсестер, с которыми вообще-то дружила, курила на лестнице, становясь на цыпочки, чтобы выдыхать дым в форточку. Да, только что курила, рассказывала истории про своих доходяг и вдруг минут пятнадцать спустя являлась с завотделением, с усмешечкой на лице слушала, как та распекает девочек за то, что они дымят в неположенном месте. Над Зоей Григорьевной, нудной, умирающей старухой, она издевалась так, что видавшие виды сестрички, отнюдь не альтруистки, и те удивлялись. В интенсивной терапии все были тяжелые, подать судно, кроме Тани, было некому, а Таня, когда Зоя Григорьевна начинала сипеть со своей кровати: «Ой миленькая дай судно не могу больше...» — оборачивалась к ней с половой тряпкой в руках, глаза ее наливались кровью, и она медленно выговаривала: «Подож-ждешь!» Тане потом все равно приходилось ворочать Зою Григорьевну, перестилая постель, и можно было подумать, что она получает от этого удовольствие. Непонятно, почему Таня так ненавидела эту старуху с почти лысой головой и торчащим подбородком; может, ее приводила в ярость полная старухина беспомощность, ибо когда к Зое Григорьевне приходил сын и она силилась пролепетать ему свою вечную жалобу на Таню, он сдавленно отвечал: «Что ж делать, потерпи, мама», — и с измученным лицом льстиво усмехался Тане. Случалось, Зоя Григорьевна просила клизму. Она просила ее как воздуха, потому что давило на легкие, на сердце, на все еще живую душу. Старуха доставала из-под подушки рубль и, помахивая им, лепетала: «Таня! Клизьму!» Таня, шаркая палкой, занималась уборкой. Зоя Григорьевна простирала свой слабый голос до сестринского поста: «Асенька! Клизьму!» Ася, раскладывая лекарства, начальственно: «Татьяна, ты видишь, я занята». — «Не занята, а в дерьме неохота возиться». Зоя Григорьевна с тревогой переводила взгляд с одной на другую и, уже не в силах ничего произнести, на пальцах показывала: три, три рубля то есть. Ася со вздохом говорила: «Ну ладно, раз тебе так трудно». Но Таня насмешливо отвечала: «Сиди уж, сама управлюсь». Делала клизму и брала у старухи рубль вместо обещанных трех.

Сестрички из интенсивной терапии относились к Тане по-разному.

Пухленькая коммерсантка Люба, которая жила рядом с «Березкой» и имела возможность каким-то образом отовариваться, ненавидела Таню и боялась ее до умопомрачения, до такой степени, что разговаривала с нею каким-то немеющим, скособоченным, как у удавленника, языком.

— Здорово, спекулянтка, — так Таня всякий раз приветствовала Любу, — как идет нажива на бедах народных и обман родного государства?

Любе бы ответить с холодком: благодарствую, мол, с наживой дело обстоит клево, а об государстве пусть у тех голова болит, кто его выдумал, и оставить Таню с раззявленной варежкой, рассыпая по коридору дробное, независимое цоканье «Саламандры» в облаке «Диориссимо», но вместо этих заготовленных слов Люба выдавливала кислую соглашательскую улыбочку, и духи ее мгновенно прокисали в душной ауре Таниного праведного гнева. Не получалось царственно проплыть облаком, облако припечатывала половая тряпка.

Вторая сестричка, Ася, работала в больнице больше всех, уже лет пятнадцать. Если для Любы медицинский халат был чем-то вроде маскарадного костюма, всегда коротенький и, насколько позволяла униформа, нарядный, то Ася была закована в него, как в ледяную броню. Во время обхода Ася с каменным лицом сопровождала врача, строго держала в руках кипу историй болезни, но еще более строго держала дистанцию — между собой и врачом, с одной стороны, и между собой и больными — с другой. Ее гладкое, востроносое лицо говорило: я буду делать ровно столько, сколько положено, и ни на йоту больше, никаких таких душевных контактов, никаких звонков по служебному телефону, идите звоните из автомата на первом этаже, — выслушав отповедь, больной ковылял по стенке обратно в палату, ясно было, что на первый этаж ему не сползти. Поэтому больные ее не любили, хотя Ася с первого раза попадала в самые тонкие вены. Ася была неразговорчива, но любила подкалывать сотрудников, хотя терпеть не могла, если вышучивали ее. Глазастая, она замечала, что Люба вколола больной вместо положенных трех кубиков морфия полтора, но ничего не говорила, приберегала до поры до времени козырь. Свое наблюдение она сохраняла на потом; когда Люба будет иметь неосторожность чем-то ее задеть или откажется подменить — и ввести лошадиную дозу инъекции в обидчицу. К Тане Ася относилась равно как и ко всем: тьфу, никак. Ее не угнетали припадки Таниной раздражительности а, напротив, веселили.

В сестринской днями напролет разговаривала радиоточка. В восемь часов вечера Таня прибавляла звук и слушала свою любимую передачу «Служу Советскому Союзу». Ася в это время стерилизовала шприцы в автоклаве, а наш корреспондент, побывавший в гостях у воинов Б-ской части, говорил, заходясь детским восторгом: «Владимир, вот вы молодой командир, немногим старше своих солдат... Как — есть чувство, что вы немного отец этим ребятам?» — «Немного есть», — уныло соглашался Владимир.

— Да уж, — не верила Ася. — Уж прям уж.

— Что вы все такие ядовитые? — вдруг яростно схватывалась Таня. — Ни во что хорошее не верите, все, по-вашему, не так, все не нравится, не понимаю я этого!

— Чего ж ты не понимаешь? — как бы рассеянно спрашивала Ася.

— А вот этого, ухмылочек ваших. Государство к вам со всей душой...

— А мы к нему с кривыми ногами...

— А вы ему что? Вы ему ухмылочки, анекдоты!

— Тань, я ничего такого не сказала.

— А чего ухмыляться? Человек выступает не от себя, от государства, которое он защищает, а ты хихикаешь. Собрать бы вас да отправить к чертовой матери в Америку, задрыгали бы ножками, а то все им не нравится, кофты им подавай из «Березки», одеколоны из Парижа. А кормит тебя не Париж, а наше государство,

— Так я ж работаю.

— Правильно, за работу ты зарплату получаешь, ради нее и вкалываешь, а ни во что не веришь.

И Таня, точно прося у кого-то прощения за душевную черствость подруги, нежно брала в руки репродуктор, приглушала от Аси звук и демонстративно прикладывала к ранам души своей ясный, правдивый, родной голос радиоточки. А вокруг нее звучали совсем другие голоса и другие чувства; корысть и злоба дребезжали в них, будто человека всего трясло.

А Ася ласково улыбалась ярко накрашенным ртом, ее выпуклые губы походили на резиновый потрескавшийся шланг капельницы.

Третья сестричка, Надя, так мало еще прожила на свете и так много прочитала книг, что она любила всех, в том числе и Таню.

Надя любила ночные дежурства, охотно подменяла всякого, кто просил ее об этом, и на своем посту посередине больничного коридора безотрывно читала, читала день и ночь, не слыша плещущихся в двух шагах от нее бредовых видений, не видя теней, скользящих по самому карнизу жизни в четвертом часу утра.

Где-то она прочитала, что на просторах человеческой души, если их не заполнить хрустальными замками, шелестящими страницами, музыкой, любимым делом, начинают сами собой вырастать какие-то монстры, жесткие конструкции, то тут, то там вспарывающие своими уродливыми углами душу, которая съеживается и беспрепятственно зарастает мускулистым сорняком, влажными очагами сельвы. Надя — единственная, кто пытался вникнуть в духовную жизнь Тани, но она так ничего и не обнаружила там, кроме прочитанных в детстве «Тома Сойера», «Сестры Керри», уже затянувшихся паути