Прохождение тени — страница 69 из 75

Толя едет в автобусе, приплясывая на задней площадке от нетерпения, а Маня летит вместе с Виталием в метро, потом на автобусе в Архангельское. И опять она не помнит о том, что всех хозяев своего сердца, своих гостей, она то и дело возит сюда, как экскурсовод на экскурсию. Из них и в самом деле вышла бы интересная, благодарная группа. Где-то даже интернациональная. Дружба народов на почве Мани. Всех — из детских лет не забыть прихватить одноклассника, не выговаривавшего «р», одного солдатика, одного матросика, одного югослава, строившего на Маниной родине какой-то комбинат, комсомольского работника Женю, который горел на работе, отчего карьеры не сделал, преподавателя культпросветучилища, обаятельного, но унылого душой знатока поэзии, но не жизни, дельтапланериста Роберта, к которому Маня долго ходила в больницу, а как только Роберт встал на ноги, умчалась от него в Москву, одного, как она сама, лимитчика, однокурсника по пединституту, рок-звезду, на него вешались такие девочки, а он нежно любил одну Маню, армянина Рубика, который мог бы для этого дела воскреснуть, Эндрю с его чудесной зарубежной улыбкой... Она любила тех, кто в джинсах, и тех, кто в потрепанных куртках, тех, кто вообразить себе не смел, что можно читать детективы на английском, как Маня, и тех, кто в оригинале читает Джойса, что Мане не под силу, тех, у кого денег куры не клюют, и бедных студентов, и самостоятельных, крутых мужчин, хлебнувших лиха, и маменькиных сынков — всех она оплела единым венком, и этого я понять не могла.

— Маня, милая, но ведь должно быть духовное родство, — робко говорила я. — Как же ты...

— Ты хочешь сказать, что я люблю лишь плоть и стать, — потягиваясь, пренебрежительно усмехалась Маня.

...И прекрасных, с античными чертами, высоких, уверенных в себе мужчин, и клонящих голову долу мальчиков...

— Но оно должно быть, духовное родство!

— Что ты имеешь в виду?

...И добрых, благородных — и завистливых, честолюбивых...

— Все это наносное — Джойс в оригинале. Кафка в подлиннике. Это от муштры — ранний Пастернак и поздний Блок.

...И гинеколога Валеру, и инженера Толю...

— Но все же, все же — на какой основе ты с ними общаешься? Не на биологической, не на социальной, не на духовной тем более, не на материальной — на какой же, наконец!

— Угадай, — без тени улыбки сказала она.

Но вот все как бы в сборе, экскурсанты. Кто еще остался за бортом памяти? Пусть догоняет, пусть. Можно провести их по знакомому маршруту, меж поседевших экспонатов, догоревших костров. Но печаль, как ранняя седина, тронула утреннюю Манину радость, с чего-то печаль, точно перед глазами проковыляла обгоревшая птица. Вкрадчиво подступает осень. В сентябре, когда уже нет жары, по едва наметившейся осени Маня едет на Волгу под Камышин к маме. Как бы ни складывались к тому времени ее сердечные дела, она добросовестно садится в поезд и, в слезах простившись с провожающим ее любимым человеком, уже в вагоне забывает о нем. Это ее поезд, родные лица, знакомый запах захолустья, привычный разговор, в который она с ходу заинтересованно включается. «Волга — Млечный Путь России» — так начиналось одно ее стихотворение, с которым я познакомилась раньше, чем с Маней. Теперь ничего подобного о Волге она не скажет, песня «Волга в сердце впадает мое» повергает Маню в такое горячее бешенство, что она готова по щекам отхлестать пузатый радиоприемник, и без того извергающий достаточно лжи. Но эта ложь, которая как бы правда — по крайней мере для Мани, — это для нее хуже замысловатого обмана Толи, который когда-то уверял ее, что уезжает в командировку, а она видела, что он просто хочет отдохнуть от Маниной любви.

Маня, если подойти к ее поездке идеалистически, должна бродить по своему селу с просветленной душой, читать в гамаке между двух слив романы, душевно беседовать со старой мамой, с которой на самом деле они постоянно ругаются — Маня упрекает мать, что все ее дурят, что у нее одной картошка, взращиваемая на чистейшем навозе, идет по смехотворной цене, что мама постоянно жертвует со своей небольшой пенсии на храм Божий, между тем Маня и сама любит постоять перед Георгием Победоносцем, не глядя раздать все из кошелька нищим.

Над Волгой стоят величавые облака, с бахчи мешками тащат арбузы. Маленькая пристань все так же скрипит, волны накатывают на нее при подходе моторки, и нога скользит на зеленых мокрых камнях, будто б не было целой жизни. Но была — о чем ревут, мчась по реке, моторки, на что намекают изменившиеся до неузнаваемости люди, — редко теперь встретишь шебутного, веселого, который от полноты душевной подкатит тебе арбуз, кинет в подол семечек. Идут незнакомые люди, сходят с катера, тащат котомки, сумки, продукты из города, часто пьяные, часто ругаясь от нечего делать, лишь бы язык шлепал в глотке. Насмотревшись на все это, наглотавшись родимой пыли, проводив на кладбище еще одну умершую старушку, Маня едет в Москву с неприкаянным чувством человека, которому не ответили взаимностью.

Виталий встречает ее. Маня привезла ему дыню.

Через день он говорит Мане:

— Мань, а Мань! Ты не потянешь меня в загс, правда?

— Что ты! — искренне отвечает Маня.

Что-то в ее ответе не устраивает Виталия, он и сам не знает, что именно.

— Мань, а ты была замужем?

— Замужем-то? Была.

— Нет, я имею в виду по-настоящему.

— А то как же?

— А сколько раз, Мань?

— Два, — безразлично отвечает Маня. Она всегда говорит правду.

— Ты их любила? — помолчав, спрашивает Виталий, рассматривая Манин профиль.

— Кого?

— Да мужей своих!

— А, — Маня, зашив дырочку на футболке, перекусывает нитку своими крепкими зубами, — любила, наверно.

— А они тебя любили?

— Кто?

— Да мужья твои!

— Любили, наверно. Один даже квартиру оставил.

— А сам куда?

— Сам-то? Женился.

— Ты переживала?

— Так я ж сама ему жену нашла. Мы с ней в пединституте учились, хорошая девка.

Это она говорит про меня, но я не вмешиваюсь, слушаю их разговор издалека.

— Не надо жениться, когда любишь, — раздумчиво говорит Виталий. — А то видеть, как любовь с каждым днем все больше осыпается...

— Лучше не видеть, — соглашается Маня.

И еще долго они с Виталием кружат то по лесу, то по городу, время от времени кто-то окликает Маню: «Эй! Не узнала, что ли?» Виталий смотрит настороженно и с готовностью, если что, дать отпор — это у него не отнимешь. И вообще он хороший мальчик. Но деревья-то осыпаются! Лето мое, уже за холмом ты. Улетает лето о трех крылах, улетает и осень, пролетит вся жизнь о стремительных днях человеческих. Струится сегодняшняя листва вслед за прошлогодней сквозь землю, поет под землей будущая трава. И Виталя звонит, и Маня вроде любит, но однажды я встречаю ее, бредущую по Москве, как потухший костер, посеревшую, усталую, шаркающую кроссовками, и узнаю, что она давным-давно сдала ту работу и уже сделала несколько новых переводов, у нее появились лишние деньги, — может, сходим в кафе?

Она идет ссутулившись, засунув руки глубоко в карманы, свинцовое небо давит на ее хрупкие плечи, туман клубится в опустевшем сердце. Кажется, еще никто никогда ее не любил и она в жизни не любила, так она умна, так цепко выхватывает из любого разговора суть, так ясно видит людей, точно оценивает ситуацию на работе — о жизни мы и не говорим, потому что не знаем: есть она или нет, если есть, то в чем именно, не в тех же ярких кратких снах, прерываемых трезвым звоном будильника, если нет — отчего так болит душа.

Путь стрелы

Когда они расстались наконец и он после долгих мытарств выбрался за рубеж и стал там тем, кем и был на своей летаргической родине, — выдающимся правозащитником и ученым с мировым именем, и когда родина после известных событий признала его, как будто он уже успел уйти в небытие, оставшись в памяти народной, — только тогда она кинулась рассказывать о нем направо и налево всю правду, какую знала, всем желающим, любопытным и просто случайным людям... Она делала это так ребячески неудержимо, выдавая свою кровную заинтересованность в собственной реабилитации, пытаясь опередить его в предательстве, наверняка зная, что он-то уж не пощадит ее в своих воспоминаниях; точно так же она когда-то пыталась опередить его в измене, потому что доминантой их отношений всегда была борьба: сначала любовь боролась в ней с чувством долга перед первым мужем, потом она боролась уже с его нежеланием признать ее поступок как принесенную ему жертву, позже она сражалась с толпой призраков в его лице, надеясь различить в нем того реального человека, с которым жила и которого когда-то полюбила. Она чуть не за руки хватала зазевавшегося гостя или какого-нибудь отпетого журналиста-строчкогона, охотника за знаменитостями и потрошителя чужих репутаций, желая всучить ему свою собственную правду, заключающуюся в том, что выдающийся человек ушел от нее совсем не потому, что она не годилась ему в подруги, в единомышленницы и соратницы, а только потому, что она родила ему несчастного Славу. Слава сидел туг же, лопотал, громко втягивая в себя чай из блюдечка, но это наглядное свидетельство нравственного ничтожества выдающегося человека не действовало на людей, поскольку теперь оно уже шло вразрез с обликом героя и мученика, востребованного временем, по которому начинала жить их родина. Но она как безумная тыкала людям в нос Славой; а Слава начинал к тому времени слабеть не по дням, а по часам, и это обстоятельство должно было еще больше укрепить ее позиции и призвать страну к уважению ее будущего горя как к признанию какой-то личной заслуги...

Она заранее испытывала ужас при мысли о его готовящихся к печати мемуарах, которыми, по сообщению прессы, сейчас занимался этот человек, сидя в своем Париже или Мюнхене; она впадала в тихую панику, предчувствуя свой портрет в них, нарисованный стремительной и безжалостной рукой его, хорошо сознавая, что этот портрет останется, а она уйдет, не в силах смахнуть с него ни единой черты, и, пока она еще жива, она должна была защищаться, они вместе с сыном должны успеть стереть хоть букву грядущей неправды, хоть пару слов. Но слава его росла как волна, накатывая на оставленный им берег, и она понимала, что все ее усилия тщетны. Она знала, что он не пощадит ее, как не щадил никогда ни врагов своих, ни друзей, — он, человек