водило его рукой... Подлежащее, конечно, «я», сказуемое — заносчивое «очень хотел» и неопределенное «сделать»; Пастернак, перед которым он когда-то преклонялся, выступает здесь в роли дополнения, это не столько имя собственное, сколько обозначение некоего обобщающего принципа; а вот «пророк», напротив, выступает как имя собственное, пафос которого снимается последующим безличным глаголом «не получилось» и определением, взятым напрокат из ненавистного ему иронического ряда, «ничего путного». Смущенно, скомканно, заслоняясь от самого себя «Пастернаком», он пытается в этой фразе передать суть своего расхождения с поэтом, стихи (стихия) которого когда-то были (была) его воздухом... Так в ком же он разочарован — в себе или в нем? Что, собственно, он хотел сказать Пастернаку? Размахнулся на «оставь все и следуй за мной»? Если так, то что — «все»? Повесь свой быт, свою семью, свою литературу на гвоздик в прихожей, как пальтецо, и следуй — куда? Ведь как бы он сам ни открещивался от «литературы», ни злился, когда слышал, что «разрабатывает колымскую тему», ни оправдывался в письмах, что проза его выстрадана им как документ, все-таки это была литература. И все-таки, хотел он того или нет, и «пастухи в плащах немарких», и немецкие овчарки, и мерзлый стланик, и бирка с номером на ноге, и списки расстрелянных, и отрубленные у замерзших беглецов руки в почтовой сумке, везомые в район для дактилоскопии, — все, что видели глаза, все, от чего леденела душа, поневоле сделалось материалом, «темой», и единственное, что он мог бы поставить себе в вину, это то, что окунает перо в чернильницу, а не в отворенную вену и что пишет на бумаге, а не по небу, глубоким лемехом вынимая из него розовые, голубые, перламутровые пласты, что слово его, выгнанное из памяти обмороженными пальцами, все равно не заставит человечество «оставить все», а явится прежде всего литературой, на которую он обречен в силу своего дара.
Казалось, он изобрел свой «супчик», для того чтобы раз и навсегда решить проблему собственного питания, но это было не так. «Супчик» был составной частью свободы, омывающей его теперь со всех сторон, в нем расцветали безграничные возможности для личной воли, разложенные в свою очередь, как радуга, на множество составляющих, каждая из которых была связана с возможностью свободного выбора, словно с путешествием, предпринятым в юности... Вокруг картошки или моркови змеились городские маршруты, обраставшие впечатлениями и облагороженные целью. Колбаса была не только продуктом, но символом самости, идеей защищенности и главным действующим лицом в ритуале приготовления «супчика». Луковка обросла традицией приобретения луковки. Пучок петрушки сманивал его за горизонт, в веселое пространство рынка, пестрого, как самодельный половичок перед дверью. Помидор возводил его в особый статус покупателя. Каждый овощ дышал уверенностью в себе и могуществом, изнутри мерцая жертвой, обновляющей жизнь, от каждого, как от жизненно важного органа, исходили бесчисленные артерии, по которым пульсировало будущее. Мир натуральных продуктов гремел варварской новизной, его революционные возможности были неисчерпаемы, не то что усталый, сам на себя оборачивающийся мир рукодельных вещей, говорящий на выморочном языке сомнения. Этот туго спеленатый бесконечной мыслью гастрономический мир стоусто пел о своих сладких глубинах на языке превращений, к которому не может быть глух поэт, о вечной молодости земли и солнца, об изначальной нерушимости бытия, корнями уходящего в Бога, проливающего на человека полную меру своей благодати.
Например, гремучая гладкая фасоль, расписанная, как перепелиные яйца, хранилась всю зиму и весну и поэтому как бы знаменовала собой уходящее время: горстка — понедельник, горстка — вторник, горстка — среда...
Приготовление «супчика» заменяло ему общение.
Итак, вот список продуктов с их качествами, разлитыми в природе и смешанными в существах: зрелая фасоль, горький лук, сладкая морковь, рассыпчатый картофель, мягкий помидор, бесконечная капуста, острые специи, соленая соль — весь мир, истекающий смыслами, как на ладони. Все перемежается свойствами, обменивается запахами и льнет к жизни, как стрелки часов к циферблату, в алюминиевом тигле, в жару превращений.
Прежде он не умел готовить. Первоначально в «супчик» входило только три компонента: докторская колбаса, картофель и лук. Потом он стал потихоньку варьировать, действуя вслепую, как алхимию добавлял то одно, то другое, добиваясь какого-то особого, изысканного вкуса своего единственного блюда. Потихоньку набрел на мысль о том, что лук и морковь в кастрюлю лучше уж класть обжаренными в масле. «Вполне элегантно», — сказал он сам себе, попробовав варево. А как прозвучит здесь свекла? Свекла не прозвучала, но зато, подглядев, как соседка готовит щи, он пленился идеей капусты. Он чувствовал себя изобретателем, гением, открывшим новый, универсальный рецепт насыщения, и ему хотелось поделиться с людьми своим открытием. Но редкие его гости, отведав «супчика», думали: до чего же должен был дойти человек, чтобы теперь с восторгом хлебать это варево...
Некоторые воспоминатели утверждают, что в последние годы своей жизни он влачил жалкое, нищенское существование. Доведись ему при жизни услышать такое, в какую бы ярость он пришел! Он умел быть яростным и даже любил свою ярость как большое, всамделишное движение души, любил «спускать с лестницы» досужих посетителей, явившихся выразить ему какое-то свое невразумительное чувство вроде сострадания, любил распахнуть окно и свирепо прокричать им вслед что-то ехидное, любил «дать пинка»; покидая какую-то компанию, обожал «хлопнуть дверью», после чего хозяева и гости еще долго недоумевали, гадая, чем могли обидеть его. Необузданные поступки действовали на него освежающе. Таким образом он часто «ставил точку» на отношениях с людьми, в чем-то его разочаровавшими.
Легенда о крайней его бедности спустилась с парадной лестницы штампов... Это был не просто образ художника, доблестно терпящего нужду. Старые, линялые лохмотья, в которые его наперебой одевали воспоминатели, были окрашены в идейные тона. А ведь ему хотелось быть красивым, хотелось выглядеть состоятельным. Получая семьдесят рублей пенсии плюс «горную надбавку» в семь рублей, он умудрялся покупать себе вещи, которые считал изысканными. Он наивно верил, что одевается по моде, что парусиновые полосатые брюки, приобретенные им в комиссионке, носит не одна только шальная молодежь, но и добропорядочные писатели тоже, что в темной шляпе с большими полями он выглядит современно и что он, черт возьми, заслуживает хорошего парикмахера... Он с возмущением рассказывал любимой женщине, как однажды парикмахер, с сомнением на него покосившись, заметил ему, что салон у них первоклассный и что стрижка будет стоить два рубля. «Представляешь, он решил, что я недостаточно состоятелен!» Возможно, он завел бы гвоздику в петлице назло своим будущим биографам... Они не видели, как он, поплевывая на утюг, пританцовывал вокруг рубашки, как повязывал галстук перед зеркалом, радуясь встрече с самим собой, свежевыбритым и хорошо одетым, собираясь в театр. Он отправлялся на Таганку смотреть спектакль, играя роль благополучного, со вкусом одетого театрала.
После него остался большой и пестрый архив. До самой своей смерти, пришедшей за ним в самое холодное и нелюбимое время года — в середине января, — он старался обрасти архивом, бережно собирал отходы собственного творчества: черновики, наброски, письма, спичечные коробки с какими-то образами, настигнувшими его на улице, календарные листки и рецепты... Все, что оказывалось в поле его эксцентричного каприза, он немедленно присваивал, обращая в свое имущество: бережно снимал с расчески волосы любимой женщины и клал их в конвертик, туда же — засохшие лепестки роз, подаренных ею ко дню его рождения, хранил смешные ее записочки и ученические перья ее детей, с помощью которых он превращал яблоко в яблочного ежа, желтый кленовый лист, прибитый ночным дождем к подоконнику и обнаруженный поутру... Можно было подумать, что все эти конвертики он намерен отсылать по одному куда-то в ждущую его вечность, до востребования самому себе... С каждой прогулки он что-то приносил в виде добычи, как птица в клюве, собирающаяся вить гнездо, — трамвайный билет, красивый камушек; его спутница посмеивалась и добавляла в этот улов что-то от себя — вязальную спицу, монетку. Господи, думала она, растерянно наблюдая за ним, как должна быть нежна, добра, ребячлива эта вечность, если она возьмет на себя дело сохранения вот этих капель дождя на кленовом листе, обломка веера... «Смейся, смейся», — бормотал он, все принимая. Он-то знал о том безвоздушном ледяном пространстве, о пустыне без тепла и без души, которое мы зовем Временем, знал, как там трудно вить и крепить нам свои гнезда, как тяжело с этого берега на тот забрасывать свои сети, как чуждо звучат там наши слова, растасканные эхом по закоулкам неведомых созвездий...
Помимо основного художественного наследия, заключавшегося в его рассказах, стихотворениях, эссе и критических статьях, после него осталось множество писем. Его адресатами были разные люди. С одними он был связан родственными узами, с другими еще более прочно — лагерной судьбой, с третьими его породнили талант и общие художественные цели, четвертые были просто случайными людьми. Со странным чувством читаешь эти письма... Он вырывается из тихого шелеста страниц какой-нибудь резкой, почти грубой фразой, негодующим восклицанием, во весь рост, живой и невредимый, с размашистым яростным жестом, с горькой иронической складкой у рта... Но вот другие слова растворяют образ этого человека в вечном эпическом образе художника, размышляющего о жизни, об искусстве. Эти письма особенно прекрасны — письма поэта к поэту, плывущие над нами, как величавые облака. Адрес не важен, и автор письма остается в стороне, письма плывут из одного края неба в другой, обнимая землю чистейшим откровением, как слезою. В отличие от обычных писем они путешествуют не навстречу друг другу, а как бы в одну и ту же сторону — в сторону солнечно