Происшествие в Никольском — страница 33 из 63

Вера познакомилась и с медсестрой отделения, поболтала с нянечками в коридоре, под непременными фикусами с мокрыми, чистыми листьями, рассказала, как ей приходится сидеть с нервными и психами, сразу же стала на этаже своей и довольная отправилась домой.

Настасья Степановна встала нынче с левой ноги, с утра была не в духе, кричала на дочек, отвешивала младшим подзатыльники, раздражалась из-за всяких пустячных мелочей, обругивала крепкими словами своей деревенской юности не только девочек, но и вещи, которые ей сегодня не подчинялись, как будто бы даже не выдерживали прикосновений ее рук, чуть что оживали и огорчали Настасью Степановну бессовестными каверзами. «Ах ты, змей подколодный! Ах ты, козел комолый!» – кричала она на очумевший дуршлаг, она насыпала в него черную смородину, шебутила ягоду, промывала ее, а дуршлаг вырвался из рук, ударился о плитку, и голубая довоенная эмаль меленькими клинышками опала на пол. Береженая чашка кузнецовского фарфора с пастушками и розовыми овечками в нежно-зеленом овале, гордость навашинского буфета, покатилась по столу, и только у самого края Настасья Степановна ее словила, скользкую, не протертую полотенцем, и отставила к мытой посуде. «У-у, дьявол, у-у, иуда! – ругалась она. – Где же теперь фарфор-то купишь! Стаканов-то тонких в магазинах нет, а чашек и подавно…» Досталось ножу, запутавшемуся в марлю, снятую с творога, досталось козе и курам досталось: «Башку вам открутить пора! Лучше бы я держала уток или гусей!» И огурцы получили свое: «Вон у Маркеловых едят их уже неделю, а тут одна дохлость!» Вера поначалу терпела наскоки матери, не огрызалась, но потом подумала, что матери может показаться подозрительной непривычная покорность старшей дочери, она решит еще, что дочь ее сегодня щадит, и расстроится, учует плохое, и Вера стала перечить матери. «Ну и дочки выросли! – распалялась Настасья Степановна. – Утеха в старости! Оторви да брось!»

Словно бы и не была она в последние недели тихой, деликатной и доброй. Впрочем, нынешнее воинственное настроение матери не пугало Веру – слава Богу, она видела ее воительницею не один раз. Всегда, когда задерживали зарплату, когда в доме не хватало денег, хлеба, дров, корма для скотины, когда пропадал отец и все догадывались, что он пьет и гуляет на стороне с беспутными приятелями, когда она, Вера, убегала из школы, а потом выкидывала и еще что-либо огорчительное, а то и просто от тяжелой работы и плохого сна грохотом вещей, дурными словами, громким раздражением выходили наружу усталость, досада и тревога матери. И нынче Вера знала, отчего матери плохо, и не старалась успокоить ее. Дело было не только в операции, не только в страхе перед худшим, – тут от матери ничего не зависело, а в споры с судьбой она никогда не вступала, верила: чему быть, того не миновать. Но то, что она, не старая еще женщина, должна была недели, а то и месяц лежать в больнице, есть дармовую еду и бездельничать – вот это угнетало и расстраивало ее, казалось ей противоестественным и обидным. Никакая температура – ну, уж если только за тридцать девять – не могла уложить ее в постель, как не могла уложить и никого из их семейства – и ее мать, и ее бабку, и ее старших сестер. Всегда находились неотложные дела по хозяйству, да и вообще валяться или сидеть просто так для Настасьи Степановны было стыдно. И скучно. Как-то она и с воспалением легких выскакивала на холод рубить дрова и кормить скотину, – муж в те дни исчез, а трехлетняя Вера лежала с простудой. А сейчас не было и температуры, боли случались, но они в счет не шли, и главное – лежать Настасью Степановну заставляли не зимой, когда болеть как бы и полагалось, и не поздней осенью, усталой и сырой, а летом, в сладостную хлопотную пору, когда час упустишь – потом неделями будешь кусать локти с досады. Мысли о неокученных грядках картофеля, о капусте, которая уж конечно без нее не завернется в голубые кочаны, о палках, которые она не вбила для поддержки тяжелых уже кустов помидоров, и прочие и прочие заботы мучили ее. Она знала, что девчонки без нее проживут месяц и не отощают, а вот огород и скотина ее беспокоили.

Вера поглядывала на часы, она вовсе не хотела торопить мать, но в больнице, на людях, мать могла успокоиться, быстро привыкнуть к новому житью, и, может быть, не стоило тянуть с выездом в город.

Еще Вера боялась, как бы не пришла приятельница матери Клавдия Афанасьевна Суханова и не испортила вконец настроение. Раньше тетя Клаша непременно бы явилась проводить мать. Тогда бы поначалу пошли сочувствия, лишние сегодня, а кончилось бы все разговором, который Вера уже не раз слышала: никольские старухи да и женщины в летах матери в уместных случаях охотно говорили о своих будущих похоронах и о том, где их следует хоронить. Причем разговоры эти велись не только для молодых родственников, с намерением попугать их в воспитательных целях и вызвать к себе жалость, нет, они и самим женщинам, казалось, нравились. Теперь же тетя Клаша снова могла сказать матери, что ничего лучше крематория нет, при этом ее зрачки расширились бы и излучили сладостное мечтание, но ненадолго. Она тут же бы добавила, что все это впустую, нет у нее московской прописки, без московской же прописки нечего и мечтать о крематории, а так ей все равно, и пусть ее хоронят на Никольском кладбище, в любом месте. Мать выслушала бы ее с доброй улыбкой, как выслушивает хозяйка швейной машинки с ручным и ножным ходом хозяйку штопальной иглы, и сказала бы, что, конечно, там и любое место хорошо, но вот ей соседи Сурнины обещали устроить землю на их участке, возле ее подруги Софьи, это на холме, рядом четыре березы, и оттуда видна долина речки Рожайки с дальними деревнями и грибными лесами. Красиво и спокойно. Обычно Вера терпела такие разговоры, но сегодня они и ей и матери были ни к чему. А Клавдия Афанасьевна уж точно бы сказала сегодня, желая поддержать мать: «Да чего ты стонешь-то? Ты нас всех переживешь. Это мне надо о крематории думать!» И пошло бы. Однако Клавдия Афанасьевна не явилась, значит, обиделась всерьез, да и какая радость приходить в дом, откуда ее выгнали со скандалом… Ну и ладно.

– Ты уж собирайся, – сказала Вера матери, – а то ведь, если опоздаешь, место не будут держать.

– А чего мне собираться-то? – проворчала мать. – Сумка у меня почти готова. Книжку вот, какую полегче, взять. Приключения или про историю. Да у нас и нет…

– Я тебе принесу. У Нинки попрошу. У них много книг.

– Чтой-то Нинки-то не видать в последние дни?

– У нее свои хлопоты. Сегодня-то она обещала быть на станции в полвторого. Тебя хотела увидеть.

– Может, и придет… – сказала мать рассеянно.

Она укладывала в черную сумку с пришитыми недавно желтыми ручками от другой сумки, вконец износившейся, мыло, зубной порошок, щетку и зеленую кружку.

– Ты что? – спросила Вера. – Так, в этом халате, и поедешь?

– Мочалку бы мне не забыть, – проворчала мать.

– Я говорю, ты в этом халате так и поедешь?

Длинное ситцевое платье, похожее на халат, чистое, правда, но лет двадцать бывшее в носке, тряпка тряпкой, сидело на матери плохо, старило ее и горбило.

– А что? – сердито сказала мать, она ждала, что Вера пристанет к ней из-за этого платья; смущалась и досадовала, что смущается. – Хорошее, что ль, мне туда надевать?

– Нет, обязательно надо напялить худшую вещь!

– Ну конечно, там платье будет валяться без дела, новое и хорошее, а потом его потеряют или украдут!

– Ну, валяй, валяй, – сдалась Вера, – иди пугалом.

– Конечно, – проворчала мать, – вам-то что добро! На ветер пустите – и все.

Соня и Надька просились в город, проводить до больницы, но им было запрещено. «За домом присмотрите», – объяснила мать. Вера добавила: «Мамка скоро вернется. Я вас свезу к ней в посетительский день. Вот разрешат ей гулять…» Девочки вертелись около матери, Соня прижалась к ней, заплакала: «Мамочка, мамочка!» Мать растерялась, ресницы ее захлопали, Вера сказала резко: «Сонька, кончай! Чего разревелась? Я говорю, мамка скоро вернется…» Слезы сестры и печальный вид ее расстроили Веру, Соня росла чуткой на беды и несчастья, а сейчас она будто бы прощалась с матерью. Надька не плакала, она стояла с рыжеволосой куклой Ксаной в руках и смотрела на мать молча. Потом сказала по-взрослому, как бы желая успокоить и мать, и сестер, и себя: «Я отцу напишу, чтоб приехал». – «Я тебе напишу! – испугалась мать. – Верк, ты последи, чтобы она сдуру не написала». – «Да она и писать-то толком не умеет, – сказала Вера. – Я ей напишу!.. Ну ладно, присядем, что ли, перед дорогой!..» Присели. Надька была важная, а Соня потерянная и одинокая, сирота сиротой. Вера видела, как глядела мать на младших дочерей, и понимала, чего стоят ей сейчас сухие глаза.

– Ладно, – сказала Настасья Степановна, – встали, что ль. А вы с нами только до калитки…

Прижала у калитки девочек к груди, русые головы их погладила; пожурила Надьку за плохо заплетенную косу, велела девочкам не ругаться, хорошо есть, в особенности Соне, помогать старшей сестре и слушаться ее. Улица показалась Вере нынче удивительно длинной. Веру подмывало обернуться, и как она ни удерживала себя, все же обернулась, увидела сзади, уже вдали, двух девочек.

Мать так и не поглядела назад.

Как всегда ухоженная и нарядная, на станции их уже караулила Нина. Она обняла Настасью Степановну, пообещала ей скорое выздоровление.

– Какая ж ты, Ниночка, у нас красивая! – обрадовалась Настасья Степановна. – И все у тебя так ладно подобрано – одно к одному. Ну точно куколка.

С деревенской поры «куколка» у Настасьи Степановны было самым одобрительным и даже восторженным определением красивой и богато одетой женщины. Причем женщина эта была франтихой не потому, что бесилась с жиру, а потому, что ей на роду самой природой было написано стать красивой и франтихой. Впрочем, сейчас мать, может, вспомнила и куклу младшей дочери.

– Ну, ты и ресницы наклеила! – сказала Вера.

– А что?

– Ничего. Они у тебя как лепестки у ромашки. Не полевой, а той, что у нас под окном на клумбе. Знаешь, такая лохматая…