Произведение в алом — страница 20 из 115

Вопль всеобщего ликования сотрясает стены ресторации, даже посуда на столах зазвенела, а оборванцы чуть животы себе не понадрывали от смеха. Кто-то, не зная, как еще выразить переполняющий его восторг, вдребезги разбивает бутылку.

Ресторатор почтительно дрогнувшим голосом шепчет нам:

- Его светлость князь Ферри Атенштедт!

Князь небрежно протягивает сконфуженному полицейскому свою визитную карточку. Тот принимает ее, склонившись в подобострастном поклоне, потом, вытянувшись в струнку, берет под козырек и щелкает каблуками.

Вновь повисает тишина, толпа, затаив дыхание, слушает, что же будет дальше.

- Присутствующие здесь дамы и господа... э-э... любезно согласились быть моими гостями... - его светлость слегка повел рукой в сторону притихших оборванцев, - быть может, вы... э-э... господин комиссар, желаете быть... э-э... представлены?..

Принужденно улыбаясь, комиссар отказывается, лепечет что-то невразумительное о «злосчастном служебном долге, коий, к прискорбию своему, исполнять принужден-с», однако, собравшись наконец с силами, оказывается способным даже на нечто более членораздельное:

- Да-да, ваша светлость, не извольте-с беспокоиться, теперь я собственными глазами имел возможность убедиться, что здесь со брались милейшие люди-с и... и что концерт проходит в высшей степени чинно и благопристойно.

Драгунский ротмистр, явно вдохновленный столь лестной оценкой происходящего «коцерта», поискал глазами дамскую шляпу со

страусовыми перьями, которая по-прежнему маячила где-то на задах, и исчез в толпе; мгновение спустя он под бурные аплодисменты молодых господ уже тащил за руку упиравшуюся Розину,

Пьяная до бесчувствия девчонка в съехавшей набекрень огромной шикарной шляпе двигалась не открывая глаз - ничего, кроме длинных розовых чулок и фрака, надетого прямо па голое тело, на ней не было.

Взмах руки - и музыка, отчаянно взвизгнув, принимается с утроенной силой наяривать свое идиотское «Ри-ти-тит... Ри-ти-тит...», смывая бурным потоком истошный вой глухонемого Яро-мира, пожирающего Розину безумными глазами...

Мы собираемся уходить.

Звак подзывает кельнершу.

Всеобщий шум заглушает его слова, все вокруг как будто перевернулось с ног на голову,..

Мелькающие предо мной сцены напоминают те отвратительные фантасмагории, которые иногда рождаются в опиумном кейфе.

Держа полуголую Розину в объятиях, ротмистр медленно и осторожно, словно хрупкую фарфоровую куклу, кружит ее в танце.

Но вот толпа почтительно расступается.

Со скамеек доносится приглушенный шепот: «Лойзичек, Лойзичек», шеи вытягиваются, и к танцующей паре присоединяется другая, еще более скандальная. Какой-то смазливый отрок в розовом трико, с длинными белокурыми локонами до плеч и аляповато, как у проститутки, накрашенными губами и нарумяненными щеками, страстно вздыхая и кокетливо потупив неумело подведенные порочные глазки, виснет на груди князя Атенштедта.

Слащавый, до омерзения приторный вальсок сочится из арфы.

«До чего же гнусна жизнь!» - проносится у меня в голове, и от невыносимого отвращения перехватывает горло. Чувствую, что задыхаюсь, что мне необходим свежий воздух, ищу глазами дверь: там стоит комиссар и, стыдливо повернувшись к содому спиной, поспешно шепчет на ухо сопровождающему его

шуцману какие-то приказания. Тот прячет в рукаве своей шинели что-то зловеще позвякивающее... Такой вкрадчивый и угрюмый звук может издавать лишь одна вещь в мире - наручники...

Оба косятся в сторону изъеденного оспой Лойзы - подросток делает судорожное движение, явно намереваясь скрыться в толпе, но тут же, словно парализованный, застывает с белым как известка лицом, черты которого искажает невыразимый ужас.

В моей памяти вдруг вспыхивает, точно выхваченная из темноты вспышкой молнии, и тотчас гаснет картина сегодняшнего вечера: Прокоп стоит, пригнувшись к чугунной решетке сточной ямы, и прислушивается к сдавленному предсмертному воплю, доносящемуся из мрачной и зловонной бездны...

Я хочу крикнуть - и не могу. Ледяные костлявые пальцы влезают мне в рот и, грубо отогнув мой язык, пытаются его, словно кляп, запихнуть мне в глотку, так, чтобы я не мог издать ни единого звука. Видеть эти призрачные персты я не могу, знаю только, что они незримы, по зато очень хорошо чувствую их вполне материальную силу.

И сознание мое четко и неумолимо свидетельствует: они принадлежат той самой не от мира сего руке, которая в каморке на Хаппасгассе вручила мне каббалистический манускрипт...

- Воды! Воды! - отчаянно кричит Звак, склонившись надо мной.

Мне приподнимают голову и подносят к моим зрачкам пламя свечи.

   - Надо отнести его домой, и... и срочно - врача!..

   - А может, к архивариусу Гиллелю? Он в таких делах разбирается...

- Хорошо, несите к нему! - доносится до меня сбивчивый шепот.

Потом я лежал, простертый, подобно бездыханному трупу, на носилках, а Прокоп и Фрисландер осторожно выносили меня вон...

ЯВЬ

Когда мы поднимались по лестнице, Звак обогнал нас, и вот уже сверху доносятся встревоженные голоса - тонкий, срывающийся от волнения Мириам, дочери архивариуса Гиллеля, и глухой, охрипший от быстрой ходьбы старого кукольника.

Слишком слабый, чтобы прислушиваться, о чем они там говорили - да и что толку, ведь смысл даже тех немногих слов, которые более или менее отчетливо долетали до моих ушей, ускользал от меня, - я скорее угадывал то, что сбивчиво объяснял Звак, явно пытавшийся успокоить не на шутку обеспокоенную девушку: мол, ничего особенного, нервный приступ, необходима первая помощь, о которой они и пришли просить, нужно, по крайней мере, привести его в сознание...

И хотя я по-прежнему не мог пошевелить ни рукой ни ногой, а невидимые персты всё еще мертвой хваткой сжимали язык, голова моя, несмотря ни на что, работала ясно и четко да и ощущение кошмара как будто исчезло. Полностью отдавая себе отчет в том, где нахожусь и что со мной происходит, я не видел ничего особенного в том, что меня, словно покойника, внесли на носилках в комнату Шемаи Гиллеля и - оставили одного.

Умиротворенный, лежал я и, глядя в потолок, наслаждался тем тихим, ласковым и каким-то домашним покоем, которым было преисполнено все мое существо, - такое чувство, наверное, бывает, когда после долгих лет, проведенных на чужбине, возвращаешься наконец домой, на родину...

В помещении было сумрачно, расплывчатые очертания крестообразных оконных рам выделялись на фоне мутноватой предрассветной мглы, которая туманной пеленой окутывала спящий переулок.

Вошел Гиллель, и... и странно: в руках он держал традиционную еврейскую менору, возжигаемую лишь по субботам, а его обращенное ко мне приветствие было произнесено таким будничным тоном, как будто моего прихода здесь уже

давным-давно ожидали, однако - вот уж действительно странно! - ни то ни другое меня нисколько не удивило, напротив, все казалось каким-то естественным, само собой разумеющимся и даже... привычным...

Наблюдая, как архивариус ходил по комнате, неспешно поправлял какие-то предметы, стоящие на комоде, зажигал еще один светильник - тоже праздничную семирожковую лампу! - мне вдруг бросились в глаза те особенности во внешности этого человека, которые я почему-то никогда раньше не замечал, хотя много лет живу в этом доме и встречаюсь с Гиллелем на лестнице никак не менее трех-четырех раз в неделю.

Я с удивлением отметил про себя, сколь пропорционально сложен мой сосед и сколь тонки и выразительны черты его характерно узкого лица с высоким выпуклым лбом. Что же касается возраста, то сейчас, в трепетном свете масляных ламп, он не выглядел старше меня: во всяком случае, на вид ему нельзя было дать больше сорока пяти лет.

- Извини, по моим расчетам, ты должен был явиться на несколько минут позже, - немного помедлив, сказал Гиллель и кивнул на массивные меноры, - и я не успел возжечь к твоему приходу светильники.

Подойдя к моим носилкам, он замер, взгляд его темных, глубоко посаженных глаз был устремлен чуть выше моей головы -казалось, там кто-то стоял на коленях, низко склонившись надо мной... Тот, кого я видеть не мог...

Губы архивариуса шевельнулись, он что-то беззвучно прошептал, и тотчас призрачные персты отпустили мой язык, а там и владевшее мной оцепенение стало понемногу меня оставлять. Приподнявшись на носилках, я оглянулся: никого. Итак, в комнате нас двое - Шемая Гиллель и я.

Стало быть, это его доверительно дружеское «ты» относилось ко мне! А этот более чем очевидный намек на то, что он меня -меня, в общем-то совершенно незнакомого ему человека! - ожидал?.. Странно, однако, повторю это еще раз, куда более странным и даже жутковатым явилось для меня то, что я не испытывал ни малейшего удивления по сему поводу.

Гиллель, очевидно, угадал мои мысли, так как понимающе усмехнулся, помог мне встать с носилок и, указав на стоящее рядом кресло, сказал:

- Ничего удивительного в этом нет. Чувство парализующего страха вызывают у людей только вампиричпые призраки, «кишуф»[56]; жизнь сурова, она язвит, стирает до крови и жжет огнем, подобно грубой власянице на голом теле, но теплы, благотворны и ласковы солнечные лучи сокровенного мира - целительным бальзамом проливаются они в нашу страждущую душу.

В полной растерянности, не зная, что и сказать на такие в высшей степени необычные речи, я хранил молчание, однако архивариус, похоже, и не ждал с моей стороны каких-либо реплик; сев напротив меня, он невозмутимо продолжал:

- Вот и серебряное зеркало - какие муки пришлось бы ему претерпеть, умей оно чувствовать, подобно нам, прежде чем, от шлифованное и отполированное, обретет присущий ему блеск совершенства. Безукоризненно гладкое и сверкающее, оно без искажений, холодно и безучастно, отражает любые, самые чудовищные образы мира сего. Воистину благословен смертный, который может сказать о себе: «Я отшлифован до зеркального блеска»...