«Ты меня любишь?» — «Люблю».
Мастер сел в большое и милое, необъятное кресло и стал сжимать ладонь. В начале сезона кожа содралась — за это даже не всегда полагается штрафной удар! — а постоянная работа обеспечивает протяженность раны во времени, усыпляя бдительность обладателя раны тем, что вид раны все более утешителен. Не густо, скажу я вам: вид ее все более утешителен. Не всякий шлак удавалось из нее вымыть, таким образом, спонтанно возникали островки, которые при надавливании «выделяли гной». (Ибо мастера так расстраивала все растущая численность пустых, как консервные банки, человеческих отношений, что случись ему, то ли «под открытым небом», то ли в самом начале спуска в метро, увидеть у какого-нибудь мужчины на руке, на ладони, россыпь чертовски похожих на его стигматы ран, он с ним заговаривал: «Тоже малый стадион?» И какими разными были ответы!)
«Не мой посуду, — крикнул мастер в кухню, — я потом помою». — «Уже почти ничего не осталось», — провопила женщина. «А, ну ладно», — сдался он и большими, проницательными глазами пробежал валявшееся на столе письмо. Старческие, дрожащие строчки и трагическая сила, излучаемая некоторыми размашистыми буквами, сразу же выдавали отправителя письма. «Этот Рубинштейн обещал прийти вечером, — читал он, — и сыграть на досуге Рахманинова. Но играл этюды Шопена и, можно сказать, фальшивил. Кроме того, съел все мои бутерброды. Какая удача, что их было в избытке, можете себе представить, дорогой Петер». Мастер улыбнулся: «О да. Бутерброды с салями, лососем, белым мясом, филе, икрой, сардинами, яйцом, ветчиной и маслом». «Видите, видите, старею, — было написано дальше, — и становлюсь все более раздражительной. С меня слетают слои доброты и терпения, я становлюсь все более тощей старухой».
Фрау Гитти на цыпочках вошла из кухни, руки держа чуть на весу, с подушечек пальцев капала вода, потом взяла и вытерла ладони о джинсовую юбку: ткань натянулась, мастер с радостью узнал взмывающую линию бедра, которая вверху так волнующе обрывается. «Ты красивая…» После непродолжительной ласки, детали которой нас обязывает умолчать деликатность, мастер углубился со своей верной подругой в беседу, ценную и с точки зрения истории литературы. «Я тут читал письмо тети Йоланки… Удивительная старушка». — «Уже немного склеротичная», — сказала жена после короткого раздумья. «Да». Мастер обвел горизонт затуманенным взором (рука снова на макушке, там играет, крутит кольца, крутит), затем медленно, чтобы преданный и восхищенный автор записок мог в точности все записать, начал говорить. (В точности! Что за нелепое слово! Ну, вот как мне передать сопровождающую слова шелковистость слов, сопровождающую слова оперетту движений, передающие слова дерзкие смены интонации, икание, прищуривание глаз, которые кавычками венчают слова или, наоборот, свергают с престола. Да и вся ситуация!.. Непростое искусство. Но позвольте сделать передышку: пре-е-екра-а-асное.)
«Важным этапом в моем духовном развитии была тетя Йоланка». Мадам Гитти теребила письмо. «Это бумагам — признала она. «Некогда она была красивой женщиной, с огромным пучком волос каштанового цвета, выражающим ленивую уверенность в себе взглядом, который, как королева чаек, диктую по слогам: ко-ро-ле-ва-ча-ек, опускался на каждый новый предмет и на человека с одинаковым спокойствием все примечал. Я часто сидел у нее на коленях, и спиной, прижимаясь спиной к ее груди, и лицом. Последнее мне не нравилось потому, что нужно было с большим напряжением разводить ноги». (Это ему и по сей день не нравится. Когда Левый Защитник или Правый Защитник — оба, по разным причинам, страстные мотоциклисты — предлагают подвезти его до автобуса, это два перекрестка, он долго колеблется, прежде чем принять предложение, чтобы потом всю дорогу испытывать сильный страх, «Яника, ива, потише, мне же страшно!» — вопит он на бешеном ветру, а потом долго ощупывает поясницу, бедренные суставы. «Ну, приятель, и вид у тебя».) «Развозить?» Мадам Питти иронично складывала пеленку. «Знаете, друг мой, он уже видел, в чем несостоятельность этого прохладного взгляда на вещи. В том, друг мой, что он эгоистичен». Разойдясь, он изволил продолжить: «В то же время последнее я страстно любил потому…» — «Веселенькая диалектика!» — «Заткнись. Я работаю». Да уж: искусство эгоистично, как я где-то прочел. (Конечно, это не тот же самый «эгоизм», что чуть выше.) «Так вот, вот, значит, а любил я это неудобное раскоряченное положение потому, что из него, не скрываясь, мог смотреть на ее прекрасное лицо. Из этого положения, из тогда еще бессмысленной, но уже тогда волнующей теплоты объятий, внимания заслуживал главным образом нос… Тот путь, который отмечали брови и где взгляд мог проскочить, как… как…» — «За-а-аяц!» — «Спасибо, голубушка моя. Как заяц, у переносицы мешкал. Основание носа немного расширялось, но очень изящно, четко, наподобие площади в маленьком городе, так, как… э… на изображении Джо Луиса, Коричневого Бомбардира, вот только, наподобие нереальной тени самолета, взмывало на глазах у зрителя вверх, прочь. Носу, в общем-то классическому, это придавало какую-то неопределенность, какую-то возбуждающую грубую силу, которую — но это уже можно было утверждать только в моем тогдашнем, немногим доступном положении, — которую усиливали темные, отбрасывающие тень ноздри».
О-о, однако ведь его отношение к волшебной женщине далеко не так эстетично. Та несломленная («вопреки всему!») вера, которую излучала эта лучезарно умная, деклассированная женщина, имела и имеет на мастера большое влияние. А ее женственность! «Дорогая Йоланка, — неосторожно сказал он как-то гораздо позже, — вы теперь уже можете быть такой старой, какой хочется, но и тогда останетесь т. н. привлекательной женщиной». «В пятидесятые годы ее преследовали». Но не так, как врагов народа обычно, а так, как в цветных фильмах. Она скрывалась то на одном хуторе, то на другом. «Как-то она в течение нескольких месяцев каждый вечер пела с местным следователем по нотам, сидя под ореховым деревом». А ведь по ее рукам сразу надо было определить некрестьянскую сущность! Мастер в те времена констатировал это так: «Ну, и вы тож не много робили». И маленький палоц — потому что жизненный путь он начинал в этом качестве — вертел шелковистую руку, как упавший с луны предмет. (Сходное замечание классового характера на сходную тему? «Скажите, пожалуйста. Как же ж можно ходить на энтих крохотных ногах?!») Мастер жил уже в кругу семьи с тенденцией к улучшению («Круг: след от стакана на липком столе в рюмочной. Дефиниция»), когда поздним вечером в дверь позвонили. У мастера, как вы понимаете, со всей определенностью отсутствует тот рефлекс, под воздействием которого у родителей начинаются судороги. («В-в-воздействие, друг мой, оно самое! Отмечу, в этом есть доля истины. Конечно, ж чем ее нет?!») Таким образом, одно лишь любопытство прижало его к стеклянной двери — где при умелом обращении с занавеской возможен был даже просмотр запрещенных фильмов, — но откуда он тогда, без всяких объяснений, отпрянул. Нежданной гостьей была тетя Йоланка. Она как раз еще скрывалась. Перед рассветом отправилась дальше. Мастер не спал. Жуть как интересно. Одной ноги у тети Йоланки не было, точнее, это была искусственная нога. В войну она прославилась (как в +, так и в — сторону) методичным христианским поведением, которое в данной ситуации выражалось в предоставлении убежища еврейским детям (пропитание, забота и т. д.); однако из-за этого сама оказывалась в бомбоубежище реже (игра слов. — Э.), вот ей ногу-то и… Которая пристегивалась! Этим можно объяснить леденящее кровь волнение родителей мастера, возникшее впоследствии. «Слушай, она ногу здесь не оставила? Одну из своих искусственных ног», — «Надо бы ее сжечь». — «А кожа! Знаешь, как она воняет, когда горит!» Вот каким боком может выйти готовность прийти на помощь.
В начале своего пребывания в деревне они спали с тетей Йоланкой в одной комнате. И еще со многими. Убогое детство так закалило мастера, что и в нынешние ласковые времена он может быть как камень. Tu es Petrus, как я уже отмечал… Хотя его небольшой наследственный двойной подбородок… «Знаете, друг мой, — заметил он с болезненной мудростью и трогательностью великих людей, — знаете, и я ведь только заполняю возникший благодаря себе космос». Это точно: вот она, трагедия смертности всех нас, тех, кто не является Всемогущим. А здесь один он со всеми! — Жила там и, отделенная занавеской, внушающая ужас прабабушка. Мастер боялся ее как огня. Даже отец мастера боялся ее. «Она всегда говорила нам: magnez du pain, mes enfants, sinon vous sentirez les renards! — то есть чтобы мы ели хлеб к мясу, иначе будем вонять как лисы!» Ну, в ту пору это насущной проблемой не являлось. «Смотрела в лорнет! Уже это само по себе!» Кожа у нее была желтая, лицо жесткое. Мастер всегда слышал о ней только одно: какая она важная персона. Долгое время он считал, что прабабушка — король! Только по какой-то причине сейчас она оказалась здесь, с ними. Она целыми днями практически ничего не говорила. Ей надо было целовать руку, постоянно. И когда она слышала произведенный мастером поцелуй, учитывая то, что какой-нибудь тихий чмокающий звук можно приравнять к поцелую любого характера, то резко отнимала холодную, костлявую кисть, почти ударяя мастера по губам. «Мне было очень страшно». (Впрочем: мастер в этот ранний период своей жизни был способен испугаться в разнообразнейших ситуациях! «Боже мой».) Однажды на округу опустился тяжелый, глубоко летний зной. На краю веранды рядом бочкой дождевой воды сидела в кресле-качалке прабабушка. Вокруг ее черного, полукругом обшитого кружевами, высокого, закрытого платья гудели слепни. «Знаете, друг мой, можно было встать так, чтобы одновременно видеть кружева, а за ними навозную кучу!» И между этими двумя предметами прабабушку. Мастер околачивался поблизости, когда старуха выпустила т. н, газы. С этого момента со страхом было покончено! Теперь розовый ротик маленького мастера мог хоть потрескаться после поцелуя руки! Бедная, старая прабабушка! («Друг мой, в то время я смотрел на это немного под другим утлом: бедная, старая прабабушка! И: чтоб ты сдохла!»)