Прабабушка и тетя Йоланка, мягко говоря, терпеть друг друга не могли. Когда дочку тети Йоланки увезли в деревню Киштарча, в лагерь, и мать со слезами на глазах села рядом с мастером за традиционный урок немецкого языка, прабабушка с невероятным возмущением, почти жестокостью, бросила ей: «Любезная Йолан, лучше бы вы помолчали, любезная Йолан!» А ведь тетя Йоланка не сказала ни слова! После этого две женщины никогда больше не разговаривали. «Одна умерла, другая эмигрировала». «Знаете, милый Петер, все близкие вокруг меня умерли, и я немножко устала».
«Дядя Тибольд часто бил ее», — вставила в качестве своеобразного vox diaboli[44] свое слово добрая мадам Гитти, которая все больше отступала на задний план, бросая оттуда такие-разэдакие взгляды. Был, значит, передний план и задний план. «Не бил, только пощечины давал». Мастер растопырил ладонь, потрогал края ранок, «как роса на предрассветной траве», выделилась слизь: «рана сочилась» (эквивалент мастера). «Сколько раз я сидел на коленях у Йоланки, мы смотрели фильм, первую часть «Битвы за Сталинград». Нам всегда привозили только первую часть. Но и это было здоровско. И поскольку мы сидели вдвоем только на одном стуле, деньги, которые мне давали на кино, оставались непотраченными. Целиком». И тогда она на эти деньги покупала книги. Пробуждающийся разум с жадностью поглощал 100 чудес света! О, эти дешевые библиотечные книжки! Рваные, растрепанные, грязные, да ведь разве тогда это имело значение!.. Как тряпичный мячик! «И свечи, сгоревшие без остатка!» Затем мастер, как человек, который хочет, чтобы поверили, что он так тихо говорит то, что говорит, потому что это не касается никого «другого» (шутка!), может быть, даже самого мастера, сказал: «Максим переворачивается в гробу».
Мастер вновь оказался на цветущей поляне историй, вдохнем же вместе с ним ее ароматы, давайте! И однажды случилось таю когда он с тетей Йоланкой однажды пришел домой из кино, где снова смотрели первую часть «Битвы за Сталинград», дома в углу сидел господин Михай и за-заикающимся от плача голосом, медленно-медленно, то запинаясь, то куда-то торопясь, рассказывал: «Бедный Папочка, как его побили, лучше бы повесили, не страдал бы так». Мастер обернулся к жене: «К сожалению, и это тоже превратилось в семейное предание. Его надо рассказывать следующим образом: и сел тогда Михайка к фортепиано, но после нескольких аккордов бросил играть. Мы расстроились, это точно, думали, ну вот, сел в лужу. Однако он — и это, представьте себе, у всех на глазах! — встал и протянул руку за бутербродом, который начал с аппетитом поедать. Остальные, естественно, последовали его примеру. Старые пердуны, так их! вечно все сметут, всегда говорил Дьердечке. Марцику тогда еще нужно было кормить грудью, поднялась большая суета, а Михайка возьми да и скажи: может, коза пьяктичнее? Ну разве не прелесть?! Еще и пьяктичный. Конечно, и за Марцику не надо бес покоиться, именно он — конечно, гораздо позднее — спросил меня: скажите, Мамочка, вы еще девственница? Что мне было сказать на это своему четвертому ребенку? Не хотелось его разочаровывать… Возвращаясь к Михайке, тот в одной руке бутерброд, другая на клавиатуре, а вокруг гости, точнее, как это, старые пердуны, и тогда он эдаким легким, поучительным тоном говорит: бедный Папочка, как его избили в пятьдесят шестом, лучше бы повесили, не страдал бы так. Стоит он, вокруг тишина, и улыбается, представляете…» Мастер облизал ладонь (но отнюдь не десять пальцев: он намного более беспощаден по отношению к самому себе!). «Примерно так надо рассказывать».
Мастера уже с младенческого возраста «посещали темные ангелы головной боли». (По его словам, в такие моменты он изволит ощущать, что является интеллектуалом.) Мало того, эти головные боли младенческого возраста были мигренью! Прямо как у взрослого! (Он не состарился прежде времени, а просто был зрелым человеком…) Тот год («вот видите, друг мой, мы — деликатные слоны в посудной лавке»), пятьдесят седьмой данного столетия, является для мастера важным, сложным воспоминанием. То было его позорным поражением. Почему? Все началось с пятерки из картона. Мастер по сути своей всегда был хорошим учеником, мало того, скучным образцовым ребенком и милым, хорошо воспитанным мальчиком. Так вот, в то время он считался первоклашкой, за три пятерки полагалась одна пятерка из картона, которую учительница, Мария Катона, лично изготавливала и вручала то одному, то другому. Ну и вот, на короткий период осени означенного года вдруг самой лучшей оценкой стала единица (а прежде была пятерка). Мастер благодаря прилежанию и способностям приобрел даже две единицы из картона. Да, но одну потерял, а, согласно правилам, поскольку потери были делом нередким, она не засчитывалась — даже если все о ней помнили. Но это он изволил скрыть и сделал единицу из картона с помощью соседа, бригадира кузнецов-гвоздарей. (Нелегкая это работа.)
Но явное всегда становится тайным… Уже утром! Пришли солдаты и обыскали квартиру. Прочесали ее. Порхали листы бумаги. Мастер стоял с родителями, рядком, как на парадном групповом портрете. Этому на сто процентов соответствовала напряженность лиц. Мастер с большим почтением смотрел на солдат. Те спросили, есть ли оружие. Они сказали, что нет. Однако господин Дьердь сказал, что есть. «Желваки!» Они спросили, не покажет ли им темненький мальчуган оружие в единственном или множественном числе. Господин Дьердь любезно удовлетворил просьбу и извлек из-под кровати свое пробочное ружье. Как же он перетрухнул. Мастер, немного злорадствуй, попрощался со взрослыми, потому что ему надо было идти в школу. Автоматчик во дворе заставил его снять ботинки, вдруг у него там что-нибудь есть, но там, так сказать, были только ноги! Сквозь отверстия дула автомата то и дело проглядывало небо.
В школе же выяснилось, что хорошей оценкой снова стала пятерка. Мастер оказался в очень невыгодном положении, потому что «обмена», во избежание злоупотреблений, не было. (Потому что так за настоящую, полученную до этого периода единицу можно было бы получить настоящую — непериодическую пятерку.) Не будем сейчас о проведенной совестью экзекуции, — только о головной боли, которая начала мучить ребенка (его!). Вместо того чтобы «пулей вылететь из школы», он вышел, пошатываясь. Он был настолько измучен, что на главной площади пришлось остановиться. Там стояло много народу, он оказался у всех за спиной. Видел большие черные спины; ему хорошо запомнилось примерно пять типов пальто, все черные. Потом одно пальто обернулось: старое лицо, с усами, — и, увидев бледного ребенка, отвело его в сторону: «Иди, сынок, домой». Он доплелся до дворика почты. Прислонился к стене. Увидел вблизи селитерные пятна, и тогда на него нашел ужасный приступ рвоты (прошу прощения! прошу прощения'). Было такое ощущение, что внутри ничего не осталось. Его затяжное — можно сказать: повторяющееся — воспоминание, начиная отсюда, составляет кусочек морковки, который с чрезвычайным трудом сдвинулся с предназначенного не для него места! Плюс запах. Когда он снова вывалился на главную площадь, весь белый, ему было немного полегче, но все же довольно паршиво! Толпа расступилась, и он увидел, как бьют в ее центре отца, потому что глаза у него тогда еще хорошо работали, а внизу, у ног отца, (сбитые) очки с распахнутыми дужками. Но тошнота так его занимала, что он повернулся и пошел домой. Когда же отец мастера на третий день прибыл домой в клетчатой рубашке, с разбитыми очками, с несколькими достопримечательностями на лице и чудесном лбу — данные материальные признаки, вероятно, были знакомы и по предыдущим случаям, — ему было известно больше, чем другим, и он по достоинству оценил мужское прикосновение отцовской руки к его макушке. В ответ на поверхностный вопрос господина Дьердя он взял очки в руки, покрутил, лицо его стало чужим, особенно незнакомо сощурились глаза, и сказал так: «Они упали». Упадочность была при этом доминирующим элементом. («А измученное лицо прорезали три параллельные борозды».)
«Примерно так надо рассказывать, а потом сюда по вкусу можно присоединить какую-нибудь историю с палоцами, какой-нито анихдот». (Еще какой! Как, например, в церкви господин Дьердь наступил мастеру на ногу, или наоборот. И тогда в величественной, благоговейной христианской тишине раздавался тоненький, как ниточка, голосок, будто ангельский [если наступал господин Дьердь, то мастера, если мастер, то господина Дьердя]: еаб твоаю маоть!! — Боже, вообще-то говоря, эта светская жизнь, которую я вынужден вести, какое-то мучение.) В этот момент позвонили.
«Кто это?» — спросил, не подумав, он у Фрау Гитти, хотя вопрос был бессмысленный, ведь она была точно так же информирована относительно звонка, как и мастер. «Откуда мне знать, открой дверь», — ответила женщина, соответственно; но когда мужчина, уже от двери, обиженно оглянулся, стала посылать мужу поцелуи, как примадонна, в знак того, что предыдущее предложение получилось таким резким случайно. Мастер с выражающим смягчение, мягко сказать, наплевательским отношением начхал на звонящего. «Ради симметрии лучше все-таки закончить какой-нибудь историей о Петерке, к примеру: а он еще совсем во младенчестве!! Был замызганный карапуз, в своих штанишках, «гандах», стоял в саду и шлангом гонял больную кошку, которая уже несколько дней скрывалась под сенью кустов. Эти кошки просто ужас! А больные так просто отвратительны. Однако Петерке, являвшийся одновременно настоящим паршивцем и чувствительным мальчуганом, кое-что подозревал о бренности кошачьего существования, что не помешало ему ловко направленной струей воды изгнать тварь со своей территории. Но когда та выскочила на улицу и между кустов, как молния, мелькнуло убогое тело со свалявшейся шерстью, а тотчас же вслед за этим послышался визг тормозов, тогда Петерке произнес следующее: я умру. О моей книге пусть позаботится издательство «Магветэ», но потом я поправлюсь… Разговаривай с ним после этого. И просто держал перед собой пшанг, отведя его в сторону, лужа росла, он не шевелился и постепенно сам уже стоял в воде». — «Иди уже!» — прошептала мадам Эстерхази. «Иду», — крикнул мастер. В дверях стояли двое мужчин: один — седеющий и худой и другой — молодой, «склонный к полноте». Седеющий и худой вызывал симпатию (с первого взгляда), второй на первый взгляд такой уж симпатии не вызывал.