Произвол — страница 42 из 108

Второй женский лагпункт продолжал разрастаться. В конце февраля к нам перевели еще 20 женщин, и они заняли последние пустующие шконки. Одна из новеньких, Мартынова, имела несчастье впасть в немилость жучки Таси. Собственно, она оказалась в опале задолго до перевода в Ермаково и знакомства с его главной воровкой. Мартынова утопила своего новорожденного ребенка, а детоубийц в женских зонах одинаково презирали все, вне зависимости от касты; но водился за ней еще один непростительный грешок: переболев острым бронхитом, она до сих пор заливалась сухим остаточным кашлем. И хотя Мартынова постучалась в санчасть снова, уповая на повторную госпитализацию, врачи отослали ее обратно – она была уже не заразна, и помочь они более ничем не могли.

Но как этот кашель раздражал Тасю! Особенно по ночам! Жучка материлась, верещала, а однажды стукнула больную кулаком в грудную клетку (правда, кашля это не успокоило, лишь вызвало новый удушающий приступ). В наказание за неприемлемое поведение и вопиющее непослушание Тася отправила Мартынову спать прямо на досках у параши. Там она сейчас и ютилась, мечтательно поглядывая на жительниц верхних шконок. Среди ночи одна из заключенных нарочно помочится не в парашу, а на спящую Мартынову – это ей снова прилетит за убитого ребенка.

Налаживать взаимоотношения в женском лагере было непросто, но я справилась, я заняла не последнее место в здешней иерархии. Относились ко мне по-разному. Кто-то был равнодушен, кто-то завидовал (особенно шубе), кто-то ненавидел, как Таня Соломатина, но это все пустяки, важно одно: меня уважали, со мной считались, а большего мне и не требовалось. Была среди заключенных особая порода – попрошайки. Эти пытались меня умилостивить, искали дружбы, надеялись, что подкормлю подругу. Я сразу давала понять, что усилия тщетны, поскольку считала, что при любом раскладе игра будет нечестной. Ну, допустим, протащу я кусок одной – тут же возмутится вторая, не менее тощая; или, скажем, принесу по крохотному кусочку всем – так у меня начнут клянчить хором, с удвоенной силой. А я не имела ни права, ни возможности, ни желания воровать в масштабах барака. И да, чего таить, я панически боялась потерять место судомойки и получить в довесок года два за кражу. Я четко уяснила, что моя работа – это шанс выбраться из лагеря живой и худо-бедно здоровой. Это билет в будущее.

Я нарушала собственное правило только ради одного человека. Я протаскивала продукты Наташе. Сама не знаю, отчего мне так хотелось ей подсобить. Рысаковой несвойственно просить, не того она склада. Наташа не искала покровителя среди начальников или авторитетных зэков, не претендовала на лишний ломоть во время общих пиршеств после похода в ларек, не спрашивала у меня тайком, могу ли принести ей чего съестного с кухни. Она несла свой крест стойко. Вероятно, это мужество как раз-таки и заставляло меня чтить ее, любить, как родную сестру, которой у меня никогда не было, потому-то и рвалась я накормить ее добровольно, урезая от себя самой. А у нее меж тем начался цинготный понос, десна стали кровить, а в сумерках Наташа слепла, как и другие больные куриной слепотой. Ей аукнулись долгие годы за решеткой. Я приносила ей в карманах сушеные овощи с кухни, я покупала соленую рыбу и отдавала ей. Я ждала ее поправки так же, как если бы болела сама.

В Ермакове ко мне прочно приклеилось прозвище Ходуля. Я не обижалась, не злилась, не пыталась вернуть привычную «Нинку». Эти способы в свое время не подействовали на моих задир-одноклассников – а они придумывали клички и позвонче, – так с жучками не подействуют и подавно. Я приняла новое имя и охотно откликалась на Ходулю, считая ее меньшей из всех своих бед.

Закатав рукава рубах, заключенные стирали белье. Воздух в помещении стал очень влажным, тяжелым. Мы усердно терли поношенные ткани мылом и ополаскивали одежду в тазиках. Ведра с талой водой нам таскали дневальные – старые женщины или инвалиды, непригодные к работе на стройке. Они всегда шли медленно, шаркая валенками, крючились в форму буквы «с» и нередко расплескивали воду по полу. Ладно воду – ночную парашу тоже выносили они…

Мы с Наташей сидели бок о бок и смывали с маек разводы пота, передавая друг другу обмылок.

– Актриса наша, Надя Смольникова, со Смородиным стала часто цапаться, – болтала Рысакова между делом.

– Кто такая? Не помню, – пробормотала я.

– Да помнишь. Красивая такая, рыжеволосая, статная. Холеная очень. – Наташа сделала движение руками, изображая пышные волосы. – Падчерицу в «Двенадцати месяцах» играла.

– А, – бросила я со скукой. Меня сильно клонило ко сну, и я слушала ее вполуха.

– Смольникова наряжается прям как барышня, – заметила Наташа. – Немудрено, она же с Хмельниковым, заведующим портновской мастерской. Он ей в свободное время одежду украшает. Вот недавно к воротнику пальто пришил беличий мех. Блестящий такой, издалека видно – мягкий, как шелк. К волосам ей идет!

– Смородин-то тут при чем? – теряла нить разговора я.

– Она, видишь, с характером, – сказала Рысакова тише. После январских волнений мы усвоили, что кто-то из соседок стучит Полтавченко. – Натурально войну ему объявила за то, что театр закрывает.

– Смелая какая! – искренне восхитилась я – всегда испытывала симпатию к людям, которые не боятся выражать собственное мнение.

– Перечит ему, а если он на репетиции является, демонстративно не встает – наоборот, садится.

А вот это зря, забеспокоилась я. Показательные выступления не всегда приводят к победе. Иногда они и навредить могут…

Я изо всех сил выжала мокрую майку. Спина загудела, кожа на пальцах болезненно натянулась. От мороза, ветров и многочасового мытья посуды мои руки загрубели. Теперь и не поверишь, что они принадлежали кремлевской жене. Я отвела взгляд от своих до неприличия запущенных рук.

На шконку, где мы с Рысаковой стирали, робко присела Эмигрантка. Она хирела с каждым днем. С рождения слабое здоровье ее было подорвано низкими температурами; фигура мальчишки-подростка высушилась, стала еще более угловатой и нескладной, лицо отливало бело-синим, глаза потухли, волосы спутались, конечности трясло. Некогда ухоженная дама – урожденная графиня! – превратилась в дохлячку. Но если большинство заключенных поддерживали бравый настрой и верили в какое-никакое чудо, то Эмигрантка потеряла надежду выжить. Ее отчаянием веяло за версту.

Василевская неловко потерла подбородок и шмыгнула коротким носом.

– Тебе чего, Маш? – поинтересовалась я, повесив чистую майку на веревку для сушки белья и принявшись за грязные чулки.

– Ниночка, мне с тобой надо говорить, – пролепетала Эмигрантка.

От неожиданности у меня выскользнул обмылок. Все-таки иногда лучше быть Ходулей, чем Ниночкой. Проще сохранять самообладание.

– Говори, – буркнула я.

Пошарив в мутной воде, я достала беглеца наружу и намылила протертые чулки. Скоро на пятках появятся дырки, придется опять штопать…

– Я так больше не могу, – заявила Маша, жалобно всхлипнув и отряхивая со штанов невидимую грязь. – Я умираю от голода и усталости. Работать на насыпи – это каторга. Это ад.

– А остальные, думаешь, лаванду в полях выращивают? – вмешалась Наташа. Нет, она не издевалась – просто хотела подбодрить Эмигрантку шуткой. Рысакова сама приходила с общих, еле передвигая ногами.

Маша не оценила юмора. Уголки ее бровей плаксиво взлетели вверх.

– Нет-нет, я не это имела в виду, – виновато понурилась она и снова всхлипнула. – Чую, недолго протяну. Девочки, прошу вас, войдите в мое положение. Видит Бог, не хочу умирать. Не хочу!

– Никто не хочет. – Я уже поняла, к чему она клонит.

– На прошлой неделе я в числе первых получила порцию супа. Навара в миске было, эх… Черпнули половником с самого верха… Как в старые добрые времена, подумала я и едва не заревела… Дарья Алексеевна, кухарка наша, каждый день для меня одной варила густую, душистую куриную лапшу. Знала, как я ее люблю. Этот вкус для меня – вкус детства, вкус счастья, вкус жизни… Наверное, я до сих пор жива именно благодаря тому навару. Без него я б уже скончалась, не проснулась бы утром, и все.

– Драматизируешь, – пожурила Наташа, погладив ладонь Эмигрантки.

– Я преуменьшаю… – заартачилась та, убрав руку.

Молящие глаза поднялись на меня.

– Ниночка, прошу тебя, урви мне чего покушать, – почти беззвучно, одними губами попросила Эмигрантка.

– Маша! – предостерегающе замотала я головой.

– Мне много не надо, – поспешила добавить она. – Только пусть жизнь на волоске еще немножечко повисит. Очень уж она мне дорога…

– Что ж вы все считаете, будто я у скатерти-самобранки стою? – процедила я сквозь зубы. – Посмотри на меня. Нет-нет, посмотри хорошенько. Видишь?

Я выгнула спину и задрала майку до горла. Что же мне, живущей среди десятков чужаков, голой груди стыдиться?..

Мое тело, как и тела других женщин-заключенных, сильно изменилось. Кожа обволакивала тонкой пленкой ребра, живот втянулся, прилипнув к позвоночнику. Две кости выступали над линией штанов, грудь уменьшилась. Впрочем, мне так больше нравилось – она стала подтянутой, аккуратной, юной, что ли.

Я изобразила любопытство и оглядела саму себя:

– Ну, как? Что, сильно поправилась? Пора садиться на диету?

Переборщила, надо было поделикатнее. Маша пискнула и отвернулась, утирая горькую слезу. Я опустила майку и придвинулась к ней.

– Вот я бы для тебя, Нинка, принесла кусок-другой, – заикаясь, выдала она.

– И я бы с радостью принесла тебе кусок-другой, – заверила я. – А то и третий, да с колбасой. Но начальство строго следит за воровством на кухне. Не могу я ничего дать сверх нормы. Меня снимут.

– Они не обнаружат масюсенькой пропажи, – канючила она упрямо.

Эмигрантка прижала острые коленки друг к другу и начала на нервах рвать торчащую из шва штанов нитку, выдвинув нижнюю губу, как обиженный ребенок.

– Маша, мы все недоедаем, – пришла мне на помощь Наташа. – Как и ты. Потерпи чуток. Летом легче, вот увидишь. У зоны растут грибы, ягоды. Морозы не мучают, стало быть калорий меньше расходуется.