Прокаженные — страница 32 из 38

ашу маму, он дал волю накопившимся чувствам – страху, радости, надежде – и безудержно разрыдался. В этом старом, жалком человеке было очень много детского. Впервые тогда мне довелось увидеть, как человек выражает свою радость рыдая. Он и раньше картавил и немного заикался. Теперь он стал заикаться еще сильнее и все повторял: "Гельцелука, Гельцелука!" Так он называл Герцеля.

В тот день, впервые в своей жизни, Инди-Бой попал в знаменитые тбилисские серные бани, куда его по просьбе Герцеля взял один из наших соседей. Среди знакомых евреев раздобыли подходящие для его фигуры старое пальто и пиджак. И когда Инди-Боя впервые одели в европейскую одежду, никто уже не пытался сдерживать смех, глядя на старого водоноса, который, состарившись в чохе, вдруг стал "модником".

Вымытого, накормленного и переодетого Инди-Боя отправили домой вместе с двумя евреями, которые в тот день возвращались в Они. Инди-Бой попрощался со всеми нами; Герцеля с трудом вырвали из его объятий; наконец его усадили в фаэтон рядом с хорошо знакомыми ему онийскими евреями. Герцель, стоя у ворот, махал ему вслед. Вдруг Инди-Бой "выбросился" из фаэтона. Фаэтон уже набирал скорость; Инди-Бой не удержался, потерял равновесие и упал на асфальт; поднялся общий крик, но невредимый Инди-Бой вскочил на ноги, бросился к Герцелю и опять повис у него на шее! Не обращая внимания на вызванное им волнение, он повторял: "Герцелука, Герцелука". Казалось, будто самое важное в его жизни оставалось здесь, и он не спешил туда, куда увозили его лошади.

Почему же теперь, в Москве, из глубины памяти вдруг вынырнули давно позабытые лица, и среди них смешной Инди-Бой и странный Кокия? Почему люди из ближайшего окружения Герцеля, даже когда-то самые преданные ему друзья, не вспоминаются, блекнут, уходят все дальше и дальше?

Эти люди, талантливые и образованные, знают жизнь, знают, что по мановению руки обожествленного смертного гибнут таланты; знают, что каждый стоит на краю пропасти. Знают, но осознать этого не могут, и в безумном страхе прячутся от реальности и стараются не знать настоящей правды.

А вот Кокия или Инди-Бой не понимают нашей реальности и не боятся ее, потому что им нечего терять. Они теперь очень далеки от меня. Но я знаю, – будь они здесь и скажи я им страшную правду о Герцеле, они бы не испугались и не убежали. Они бы разорвали на себе одежду, посыпали пеплом голову, сели бы на землю и горько зарыдали.

По расписанию, мама должна была приехать в Красноярск 19 июня – через пять дней после отъезда из Москвы. С самого утра 20 июня мы с Меером стали ждать телеграммы. Но телеграмма не пришла. Всю ночь с двадцатого на двадцать первое мы с Меером волновались и не спали. Вестей от мамы не было.

Пожилая, уже полуослепшая, больная мама даже из синагоги или из оперного театра никогда не возвращалась одна: с ней шел Герцель или кто-нибудь из нас, а теперь она – жена и мать репрессированных, абсолютно незащищенная, совершенно одинокая, едет в добровольную ссылку.

Была суббота, 21 июня. Около девяти часов вечера в комнате раздался оглушительный звонок. Мы кинулись к двери – ведь мы ждали телеграммы! Но, нет. Это звонил телефон, по-видимому, междугородний. Наверное, Тбилиси: домашние спрашивают, какие вести от мамы…

Но, Боже! Какое чудо! Я слышу голос отца. Из далекого Красноярска с нами говорил отец! Вырывая друг у друга телефонную трубку, мы с Меером от волнения с трудом воспринимаем слова отца; мама прибыла благополучно, прибыл также и багаж целиком и полностью.

– Но зачем, зачем, – в который раз переспрашивает меня отец, – ты все это делала? Почему надумала присылать продукты в таком количестве? Ведь тебе было бы легче время от времени, понемногу…

Странно! Нас теперь совершенно не волнует судьба багажа, который я с такими неимоверными усилиями заготовила и отправила. Мы хотим только понять: каким образом отец попал из далекой Большой Мурты в краевой город Красноярск?!

Одному Богу известно, чем он заворожил красноярских чекистов, которые разрешили ему приехать в центр, чтобы встретить маму и позвонить нам. В Грузии в те времена ни один чекист не решился бы на то, на что отважились в сибирской глуши.

Поистине прав был Александр Шульгин, когда писал: "Ты зверь – русский человек! Но самый добрый зверь!". Даже среди сибирских чекистов нашелся добрый зверь. Но и на этот раз, как тогда, во время нашего свидания в Тбилиси, перед этапированием, отец не спросил о Герцеле, даже не упомянул его имени. Тогда он настоятельно умолял меня уехать в Ленинград, вернуться к работе. А сейчас ни слова вопроса, что произошло со мной, и зачем я переехала из Ленинграда в Москву!

Тогда он просил меня бросить все и вернуться домой в Ленинград потому, что уже знал правду о Герцеле. А теперь не спросил, почему я уехала из Ленинграда, – ибо понял, что я тоже узнала правду. На расстоянии, без слов, он понял все. В письме к Мееру он написал: "Бог тогда спас ее от нашей участи. Но мы отняли у нее все в жизни!"

…Поздно вечером я вернулась домой, на Кировскую улицу. По дороге в метро я почувствовала, что сегодня мне удастся спокойно заснуть, хоть на несколько часов…

Завтра -22 июня – мы с Меером договорились навестить друга отца, профессора Видрина. Профессор Видрин считался крупнейшим геологом в Москве. Но в связи с тяжелым заболеванием сердца он уже год как ушел с работы и лежал у себя дома. Профессор Видрин вместе с отцом долгие годы был подпольным сионистским борцом. По сионистским делам он несколько раз приезжал в Тбилиси и всегда останавливался у нас. Отец очень уважал его и считался с его мнением. Теперь Меер поддерживал самые тесные дружеские отношения с ним и его сыном.

Воскресное утро 22 июня 1941 года в Москве было на редкость теплым и мягким, благоуханным. Такими там иногда бывают дни раннего лета.

Всякий, кто в то утро находился в Москве, наверняка запомнил ее веселой и ликующей. Из открытых окон неслись песни, по-летнему одетые москвичи тысячами устремлялись на загородние прогулки, на рыбалку, на стадионы…

Около одиннадцати часов Меер зашел за мной. Он все еще находился под впечатлением телефонного разговора с отцом и заранее представлял себе, как обрадуется профессор Видрин, который так горько сокрушался, когда отец сидел в камере смертников.

Я вышла на кухню и стала готовить завтрак Мееру.

И вдруг Меер громко позвал меня. В голосе его было что-то настолько необычное, что я сразу бросила все и вбежала в комнату.

Страшно побледневший Меер стоял у радио.

Выступал Молотов. Он сообщил, что на рассвете фашистская Германия напала на Советский Союз.

Началась война.

ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ

ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ

Михаэль ЗАНД


С трепетом душевным принял я предложение Фаины Баазовой написать послесловие к этой книге, предложение, которое я считаю для себя большой честью.

Имя Баазов высечено на скрижалях героизма и самопожертвования нашего народа. Оно является одним из наиболее выдающихся и известных имен в истории грузинской еврейской общины. Место Давида Баазова в истории сионизма в Грузии и место Герцеля Баазова в грузинско-еврейской культуре – это темы для большого серьезного исследования, которое, разумеется, не может быть сделано в рамках этого послесловия. Трагедия дома Баазовых во времена "великого террора", как принято называть период советской истории между 1936 и 1938 годами, описана Фаиной Баазовой с такой силой, выразительностью и достоверностью, что едва ли остается место для дополнений.

Однако имя Баазов вот уже около тридцати лет вплетено в мою жизнь. И вот об этом и только об этом я расскажу здесь, не претендуя ни на что большее.

В конце 1948 или начале 1949 года я, тогда студент Московского университета, листая журналы по востоковедению, выходившие в СССР в конце 20-х – начале 30-х годов, наткнулся в одном из них на отрывок из романа о жизни грузинских евреев, носившего название "Петхаин". Над отрывком стояло имя автора – Герцель Баазов. Я был тогда уже достаточно "образован", чтобы догадаться, что автор этого романа – еврей, названный Герцелем в честь основателя движения, которое совсем недавно добилось создания Еврейского государства, и что фамилия Баазов происходит от библейского имени Боаз. Я принялся искать этот роман, но не нашел ни в одной библиотеке. Тогда я стал наводить справки об авторе. В энциклопедиях, обзорах и университетских курсах по грузинской литературе, изданных в конце 30-х и в 40-х годах, он не упоминался, в некоторых же изданиях подобного рода, увидевших свет в первой половине 30-х годов, его имя прославлялось.

Я вырос в большом доме в центре Москвы. Дом этот плотно заселяли около ста семейств политэмигрантов, которые либо сами бежали в "столицу мирового пролетариата", либо были вызваны советским руководством в 20-х и в начале 30-х годов. К концу 1937 года во всем доме осталось только четверо мужчин. Все остальные – в том числе и мой отец, да отомстит Господь за его кровь, – были арестованы Народным Комиссариатом Внутренних Дел (НКВД, ныне КГБ) и бесследно исчезли. Итак, мне было нетрудно сообразить, что судьба этого так тщательно замалчиваемого писателя такова же, как судьба мужчин нашего дома.

Роман я прочел в 1952 году. Осенью того года нас – группу сотрудников Академии Наук Таджикской ССР – послали на сбор хлопка в колхоз в Вахшской долине, недалеко от афганской границы. Колхоз этот был основан в начале 30-х годов русскими "раскулаченными", сосланными сюда из центральной России. В то время это была безжизненная пустыня. Ссыльные выкопали здесь ирригационные каналы. Большинство их при этом умерло. Те же, кто остался в живых, были названы "колхозом им. Москвы", и им было велено выращивать хлопок. В 1941 году сюда были сосланы немцы Поволжья; в 1944 – крымские татары, греки с юга Украины и даже небольшая группа голландцев – население двух голландских хуторов, существовавших на Украине с конца XVIII века; в 1945 году сюда были доставлены болгары из Бессарабии. Многие из этих ссыльных тоже умерли. В 1950 – 1951 годах сюда было привезено маленькое племя с гор Памира – язгулемцы – и горные таджики из Куляба. Большинство язгулемцев и часть кулябцев также погибли: горцы просто-напросто не могли здесь жить. Среди хлопковых полей колхоза были разбросаны кладбища – для каждой группы свое. Живые, однако, жили вместе и рабо