Сан-Луис – малыш Роландо, как с теплотой величал его командир, который всем нам, даже боливийцам, казался воплощенным духом первобытной индейской сельвы, бесшумный и хищный, как молодой ягуар, Сан-Луис не давал себе ни минуты отдыха, пытаясь утопить в беспрерывном физическом действии – в разведывательных вылазках, охоте и рубке мачете – свою тоску по любимой жене и маленькому Элисето.
Тума привычки вести дневник так и не заимел, хотя со времен Сьерра-Маэстры, когда он четырнадцатилетним подростком, как Сан-Луис, Вильегас и многие другие, примкнул к повстанческой колонне Че Гевары, неотступно, в течение нескольких лет везде следовал за своим командиром, став его охранительной тенью. Во время привала Коэльо тут же принимался вслух мечтать о том, как он возьмет на руки своего сына, Коэльо-младшего. Он каждому показывал фотографию сына. Я прекрасно помню этот попорченный влагой и потом, плохо проявленный снимок с расплывчатым изображением младенца. Фотографию привезла Таня еще в Каламину, в свой первый приезд. Тогда нам казалось, что в лагерь приехала добрая фея: для каждого у белокурой красавицы были подарки и письма из дома. А мне она передала привет от Марии…
Для Тумы дом становился навязчивой идеей, и Рамон, с особой, отеческой заботой пекшийся о нем, о Роландо, Вильегасе, с тревогой советовал Коэльо следовать примеру товарищей, не превращать ностальгию в ежедневную пытку, и поверять свои мысли бумаге, а не бездушным джунглям. Первенец Тумы, Коэльо-младший появился на свет уже после отъезда отца в Боливию…
Но и сам Рамон не всё поверял своей записной книжке в шикарном кожаном переплете. Иногда, когда Ньято заваривал матэ из неприкосновенного запаса, когда дурманящий кисло-сладкий аромат проникал в наши ноздри, командир вспоминал об Алейде, о детях, о родных, живущих в Аргентине. Он снова и снова просил Таню рассказать ему, как выглядел отец во время их встречи, о чём говорил Роберто, как похорошела Пототина и как там Беатрис. Командир переспрашивал и уточнял какие-то малоприметные, никчёмные, на первый взгляд, подробности.
Таня ездила в Аргентину в феврале, по личному поручению Рамона, как раз тогда, когда мы, как мухи в липкой паутине, судорожно бились в непроходимой сельве во время нашей первой, тренировочной вылазки.
Она вновь и вновь, слово в слово, старательно пересказывала командиру приветы и напутствия от тети Элисии, которыми та сопроводила свою посылку для племянника. Плодами этой посылки из Буэнос-Айроса теперь пользовался весь отряд. Неприкосновенный запас матэ, к которому мы то и дело прикасались с благословения командира…
Таня, самозабвенно заботившаяся о нас, становилась единственным воплощением того, недоступного мира, которым так ароматно пах для нас налитый в котелки парагвайский чай. Подсознательно, исподволь мы словно укутывали эту мужественную женщину в плащаницу острой мучительной ностальгии по своим семьям, наделяя ее чертами своих возлюбленных, оставшихся в недосягаемой дали кубинских и боливийских «Манил».
Мы отчаянно, судорожно пытались зацепиться в памяти за что-то незыблемое и светлое и, зацепившись, держались уже до последнего, не поддаваясь мрачному мороку засасывающей нас зеленой трясины.
Сопротивлялись из последних сил… Монотонно позвякивающий котелком рюкзак шедшего впереди в твоем сознании вдруг заслоняют картины общения с матерью и отцом, твоих игр с братьями и мальчишками из соседней деревни. Они наплывают одна за другой, как огромные белые птицы, заслоняя бред повседневности своими широкими крыльями…
Я до мелочей, на которые раньше не обращал никакого внимания, восстанавливал в памяти повседневные дни в своем доме. Теперь, в джунглях их окутывал какой-то необъяснимо волшебный свет. Мы с отцом засветло поднимались, чтобы пораньше начать прополку маиса или полив. Вспоминалось, как младшие сестры приносили нам в поле еду, и нежная сестринская любовь и забота отчетливо проступали в плавных и сосредоточенных движениях их маленьких пухленьких ручек, расставлявших кувшин с молоком и мисочки с тамили на куске холста, расстеленного прямо на кукурузных стеблях… Вспоминались их невинные расспросы по любому поводу, которые меня так раздражали, их испуганные милые личики и надувшиеся от обиды пухленькие губки, когда я непростительно грубо им отвечал… И я ощущал, со всей обнаженной зримостью откровения, доступной лишь после нескольких суток нескончаемого недоедания и недосыпания, как нежно и глубоко они меня любят. И братья, и родители. И как я их люблю. И именно ради них я сейчас иду с винтовкой по сельве. И тогда, весь во власти этого откровения, словно пытаясь загладить вину и наверстать невозвратно упущенное, я начинал разговаривать с ними: с сестрами, с отцом, с матерью. Про себя, как мне казалось. Но тут, не сбавляя шага, ко мне тяжело разворачивался лопоухий Чапако – Хаиме Арана, шедший впереди, и раздраженно просил, чтобы я прекратил бубнить себе под нос, так как ему это действует на нервы…
И еще я представлял Марию. Но совсем по-другому. Во мне звучал ее голос, с жаром говоривший о смысле национальной революции и о борьбе с догмой, борьбе, символом которой стал команданте Че. И тогда палящее марево влажного, вязкого воздуха, сквозь который мы продирались, как через заросли, превращался в ее горячее дыхание, опалявшее мое лицо. Ее глаза, горящие, сверкающие ослепительно-ярким светом идеи, захватывали меня без остатка. И я наяву переживал уже другую картину, где глаза Марии оставались такими же страстными и горящими, но она – совсем другой. Без своей воздушной маечки, без потертых джинсов… Мы уже не сидели под жёлтым абажуром с бархатными колокольцами, разделенные кухонным столом. Её завораживающий голос шептал совсем другие слова, а тело, обжигающе-горячее, обнаженное, сплеталось с моим также неистово, как нескончаемые совокупления бесстыдно-голых, сверкающих гладкой зелёной кожей лиан и ветвей вокруг…
Фредди Маймура… Как-то он принес Тане цветы: несколько зеленых стеблей со свисающими, как колокольчики, светло-розовыми и белыми бутонами. Её уже мучила лихорадка. Она сильно страдала, но изо всех сил старалась держаться. И только немая мука, застывшая на ее лице, без слов и стонов говорила, чего ей это стоило. Но лицо! Весь ее облик уже мало напоминали ту белокурую фею, божественно-завораживающую Таню-партизанку, которая встречала нас на пороге своей квартиры в Ла-Пасе.
На привале она полулежала, прислонившись мокрой спиной к дереву, сложив свои белые, тонкие руки на часто-часто вздымавшемся животе. Она взвалила на себя непосильный груз. Что ж, каждый служение идее понимает по-своему. Она понимала идею так, как её командир: лучший способ сказать – это сделать.
На протяжении полутора месяцев её нежные, белые руки, созданные для гитарных струн и клавиш аккордеона, для исполнения чарующих балетных па, стирали нашу одежду, штопали дырки на наших изодранных колючками брюках, накладывали компрессы и отирали пот и испарину со лбов мечущихся в лихорадке. Но колючие заросли, враги, голод, болезни с остервенением, с новой, неистощимой злобой рвали на клочья нашу одежду, наши тела и души.
И вот ее руки, безжизненные, словно из воска вылепленные, покоятся на ее часто-часто вздымающемся животе, и вся она, безжизненно-бледная, как-то скрючена. Как надорванная струна… И Фредди молча, торопливо и крадучись подходит к ней и бережно кладет на эти руки цветы… Все, несмотря на то что смертельно устали, невольно улыбнулись, увидев, как засияло лицо Тани. И Фернандо тогда не сдержал улыбки…
Она и Густаво Мачин по прозвищу Алехандро на подходе к реке Икири стали совсем плохи. Плелись, еле переставляя ноги, в самом хвосте отряда. И многим приходилось несладко. Хоакин совсем изнемог от усталости и своей полноты, которую не брали ни утомительные переходы, ни хроническое недоедание. Почти все страдали животам, а у Мойсеса Гевары начался кровавый понос. «Язва открылась», – осмотрев его, констатировал Рамон.
Порой Мойсеса мучили такие резкие боли, что он с криком, схватившись рукой за живот, замирал прямо на марше. Он стоял так несколько минут, пережидая приступ, не в силах сдвинуться и освободить проход по тропинке, согнувшись под тяжестью рюкзака, с искаженным мукой лицом. А шедшие следом обходили его. Кто молча, а кто-то – раздраженно ворча.
И странное дело, больше всех недовольными оказывались те самые «кандидаты в бойцы», которых Мойсес Гевара и привел в отряд. «Порченые», по выражению командира…
Рамон на каждом привале справлялся о состоянии Тани, впрочем, как и о самочувствии остальных больных. С непроницаемым лицом выслушивал новости и становился всё мрачнее. Он не выдержал, когда у Мачина температура оказалась 38, а у Тани – перевалила за 39…
Когда отряд разделился, Рамон доверил Маймуре следить за её здоровьем. Таня, словно в горячке, твердила, что она сможет идти с авангардом… Впрочем, температуру сбить не удавалось…
Они расставались, чтобы больше никогда не увидеться. В этой жизни… Она смотрела на него снизу вверх. Немой вопль страдания звучал в ее воспаленном взоре. Казалось, никакая сила не заставит ее отвести хоть на миг взгляд от его лица. Трудно обозначить каким-то одним словом необъятную гамму чувств и эмоций, которые, словно океанские волны, гряда за грядой, накатывая вместе со слезами, туманили воспаленный, но, все равно, невыразимо прекрасный взор ее изумрудно-лазурных глаз. Обожание и мольба, восторг и обреченность… Весь ее взгляд воплощал какую-то высказанную просьбу, накалом ожидания напоминая последнее желание приговоренного.
Но Рамон в этом желании отказал. Он положил свою руку ей на плечо (до этого он бережно поддерживал ее под локоть).
– Это невозможно. Прощай… – глухо долетел до меня его баритон.
«Это невозможно»… О чем молила его Таня? Конечно, о том, чтобы он взял ее с собой…
Расставанье отразилось очень болезненно на каждом – от командира до рядового. Мы словно чувствовали, что больше никогда не увидимся. В этой жизни… Поначалу, в спешке, мы не очень на этом зацикливались. Француз и Пеладо очень спешили поскорее покинуть отряд, поторапливали командира. Рамон даже однажды сорвался, после утомительного марша: накричал на Француза, когда тот в очередной раз привязался к нему со своими разговорами…