Командиром арьергарда Рамон назначил Хоакина. Хоакин – Вило Акунья… Ни до, ни после похода мне не приходилось встречать более неразговорчивого человека. Своей молчаливостью и сетью глубоких морщин на лице – лице нестарого, но бывалого человека – он напоминал гранитную глыбу. Эти неподвижные морщины казались складками каменной породы. Он умел прятать в них боль страдания. А страдать Акунье приходилось почти с самого начала – сперва от своей тучности. Во время тренировочного февральского похода он постоянно плелся в хвосте нашей цепочки. Тогда нам казалось, что командир, намеренно тянет эту цепочку между каменистым молотом сельвы и наковальней страданий. Чтобы сразу закалить нашу цепь, протащив её по всем девяти кругам ада. И ропот многих из нас, особенно боливийцев, останавливало лишь то, что скрепляющим, главным звеном этой цепи был Рамон, и так же, как все, закалялся в адском горниле…
А Хоакин… Он, которому было хуже многих, может быть, хуже всех… Он не роптал. Со временем его полнота перешла в нездоровую одутловатость. Опухшие ноги, брюшные стенки живота, болтающиеся, как мешок с остатками зерна. И неодолимая жажда, которой он начал мучиться намного раньше остальных… Рамон подозревал у него сахарный диабет… Но никто не мог ему помочь. Лекарства отсутствовали. Только таблетки от поноса, от простуды и температуры.
Вило Акунья отказывался от таблеток и уповал на свою волю борца. Лишь благодаря ей он не давал себе превратиться в развалину. Не зря Фернандо назначил Хоакина своим военным заместителем, начальником штаба, а потом – командиром тыловой группы…
Мы уходили, а они оставались там, сгрудившись на обрывистом берегу Икиры. Приказ командира, как всегда, врезался в память лаконичностью отточенного лезвия мачете: проявить своё пребывание в районе, чтобы отвлечь силы карателей от авангарда. По истечении трех дней Хоакину предписывалось оставаться в «Красной зоне» и не вести никаких боевых действий. Просто дожидаться возвращения Рамона.
«Просто дожидаться нашего возвращения»… Так сказал Рамон, уже на ходу, обернувшись. А джунгли полнились треском цикад, щебетом и трелями птиц, звуками леса, шумливо напоминая о жизни, спрятанной за окружавшими нас отрешенно-зелеными стенами.
Гранитные складки лица Хоакина, лучи солнца, горящие золотым огнем в уложенных (аккуратно и женственно, несмотря… вопреки…) локонах Тани, немногословный гигант Браулио, чья черная кожа на фоне обескровленных товарищей становилась еще черней, и блестела в солнечных бликах, словно облитая нефтью…
Неподвижно стоящие, сидящие на земле и на корточках, прислонившись к стволам деревьев; тощие, в грязно-серой одежде, с измученными, мертвенно-бледными лицами… Они совершенно не вписывалась в окружавшее их буйство красок и сочной зелени. Речушка за их спинами торопливо и живо несла свои воды, пуская в глаза отсветы солнечных бликов. И мы, вслед за ней, чувствуя на себе их неотрывные взгляды, несли рюкзаки. Следом за своим командиром, торопливо, не оборачиваясь. Будто, обернувшись, ты мог увидеть, нет, услышать их отчаянные немые оклики, которые в одночасье, без слов, рассказали бы, нет, прокричали всю черно-белую правду о трагической невозможности нашего расставания…
Странно… В испанском проточная вода – agua corriente – означает то же, что и вода живая – agua viva. А стоячая? Разве не называют её еще мертвой водой – agua muerta?
Мы – группа авангарда – спешили вслед за течением реки, словно нас кто-то подталкивал прочь – туда, к спасительному северу «Красной зоны». А они оставались на берегу, неподвижные, обреченные…
Кто знает, может быть, перед ними уже расстилалось непроглядное зеркало брода Йесо – безъязыкое, леденящее своей тьмой. Такое же, как мертвая гладь озера Пириренда.
Что ж, отряд Хоакина выполнил приказ. Они проявили себя, но «три дня» ожиданий спасительного авангарда превратились в месяцы выморочных блужданий по сельве. Они с нами так и не встретились… Тогда уже пустота начинала сочиться из джунглей, заставляя две рассеченные половинки единого целого отчаянно и обреченно кружить в завораживающем танго одиночества…
Они проявили себя… Да так, что душегуб Баррьентос приказал бросить на истребление арьергарда отборные части рейнджеров – полк Манчего и более полусотни солдат и офицеров из других армейских частей. Как бойцовских псов, инструкторы из Пентагона и ЦРУ натаскивали их на запах партизан в течение нескольких месяцев. Овчарня, которую они гордо именовали тренировочным лагерем, расположилась в «Эсперансе», на бывшем сахарном заводе. В пятидесяти милях к северу от Санта-Круса, недалеко от моей деревни…
Там разместили они свою учебную псарню, там бульдоги-янки с налитыми кровью глазами орали на бессловесных тварей в армейской форме, пинали их, изрыгая потоки своих fuck, ускоренно обучая брать след партизан, рвать клыками на клочья партизанское мясо…
А след уже взяли. Пустота начала сочиться из джунглей… Операцию по истреблению партизанского арьергарда, возглавляемого Хоакином, уже обглодали, обсосали до косточки, до костного мозга. Баррьентос, этот слезливый кайман-душегуб, даже дал операции название «Синтия» – в честь своей пятилетней дочери. Он сделал это по совету сентиментальнейших янки, этих ягнят с глазами стервятников. Он уступил их лирической просьбе. Ведь у них есть слабость: устраивая очередное изуверство, с реками крови и без вины истерзанными женщинами и детьми, мальчиками и девочками до пяти лет и старше – давать своей резне, или ковровому бомбометанию, или прочему зверству исполненное поэзии и лиризма название.
А может быть, слезливый кайман послушался другого своего задушевного военного советника – «лионского мясника» Барбье?[21] Этот маньяк, пахнущий протухшими задворками скотобойни, с глазами, покрытыми кафелем морга, от души снабжал нового хозяина своими задушевными советами душегуба на всем протяжении войны с Национально-освободительной армией Боливии.
– Надежда умирает последней, – как-то сказала Таня.
Она сказала это как раз после нашего возвращения из тренировочного похода. Зверского похода, как окрестил его командир. Сельва, встретившая нас поначалу райскими картинками разноцветных бабочек, порхающих среди буйной растительности, пенистых водопадов и журчащих родников, вдруг раскрыла свой зев. Мы заглянули в самую его глубину. Оттуда тянуло сыростью трясины и могильной холодом пустоты, способным лишить любой надежды. Двое сгинули в этой трясине – несчастный Бенхамин Коронадо и Карлос, Лорхио Вака, с которым мы делили горсть маиса в Альто-Бени, один из лучших партизан-боливийцев, по словам командира… Уже тогда пустота проникла в наши души, уже тогда Рамон впервые вслух произнес: «В «Красной зоне» нам вряд ли «светит» успех…»
Мы, как потерпевшие кораблекрушение – на свет маяка, брели к лагерю в Ньянкауасу, надеясь избавиться от жажды и голода, неотступно, как стая гиен, шедших за нами по пятам в течение всего Зверского похода. Однако то, что ожидало нас, оказалось страшнее наших «гиен», которых мы привели в Медвежий лагерь на хвосте.
Полицейские подняли над Каламиной свой флаг… В наше отсутствие из лагеря дезертировали Рокабадо и Барреро. Они пришли с Мойсесом Геварой. Но лучше бы они не приходили. Лучше бы они остались догуливать свой карнавал, допивать свою чичу в Катави, тиская заляпанные шахтерской сажей задницы своих подружек…
Гиены предали всех. Высунув языки из своих зловонных пастей, они еще в Каламине скумекали, что к чему и при первой возможности сбежали. Они приползли в Камири на брюхе и выложили там всё, что запомнили. А запомнили их гиеньи мозги достаточно. Похотливые твари в подробностях, мельчайших и сочных, описали белокурую партизанку, а также рассказали о джипе, на котором она привезла их в Камири. Джип тут же обнаружили, вместе с оставленной в нем Таниной записной книжкой. Вскоре ищейки нагрянули в Мирафлорес – фешенебельный район боливийской столицы. Здесь, в квартире с прекрасным видом на Котловину и заснеженную Ильимани, проживала Лаура Гуттьерес Бауэр, хозяйка обнаруженной в Камири машины. Тупоголовым посланцам каймана Баррьентоса за компанию со своими наставниками-янки пришлось прослушать километры бабинных кассет – около сорока часов магнитофонных записей. Но, кроме песен живущих в высокогорьях индейцев гуарани и аймара, они ничего не нашли. Что ж, горское пение, подобное парению кондора, звучащую душу Боливии эти клещи-гаррапатос приняли за шум ветра.
Больший эффект дала найденная фотография, запечатлевшая белокурую собирательницу фольклора в компании сеньоров сопрезидентов – Баррьентоса и Овандо. Как же вытянулись собачьи морды ищеек, когда предатели опознали в знакомой главнокомандующих сеньоров, их досточтимых боссов, террористку и революционерку, «правую руку» Рамона. Таня-партизанка!
– Потеряно два года хорошей, терпеливой работы, – сказал нам Рамон после известий о предательстве и переданного по коммерческому радио сообщения о разгроме городской подпольной сети.
Он выключил свой транзистор. Лицо его стало еще более непроницаемым, а взгляд – пронзительным. Мы стояли, будто остолбенев. Будто из радиоприемника вылетела молния и поразила всех нас. У меня из головы не выходила Мария. Что с ней? Жива ли она?
Мойсес Гевара замкнулся и ходил в одиночестве по кромке Медвежьего лагеря, возле самой сельвы – почерневший, как перепаханное маисовое поле. Это он привел подонков в лагерь, и теперь во всём винил себя. Тогда Мойсес и начал впервые жаловаться на боли в животе…
А Таня… Сложно определить ее тогдашнее состояние. Она очень тревожилась о судьбе оставшихся в Ла-Пасе товарищей, особенно о Лойоле Гусман и Марии. И в то же время… просто светилась от счастья. Ведь отныне она вынуждена оставаться рядом с командиром.
– Надежда умирает последней, – говорила Таня.
А Рамон ответил ей тогда: