Она приходит раз в неделю, словно как хорошая хозяйка, хочет удостовериться, что у меня есть все, что нужно. На самом деле она приходит по наущению своего мужа, допрашивать меня и терзать мыслями о побеге.
– Просто признайтесь, Ваша Милость. Признайтесь, и сможете вернуться домой. Вы, должно быть, мечтаете вернуться домой. Вы же всегда говорите, что очень по нему скучаете.
– Я мечтаю оказаться дома и уехала бы туда, если бы могла, – ровным голосом отвечаю я. – Но мне не в чем признаваться.
– Но обвинение-то пустяковое! – замечает Мейбл. – Вы бы могли признаться, что как-то вам померещилось, что король – не слишком хороший король, и этого хватит, это все, что от вас хотят услышать. По новому закону это будет признанием в измене, и вас смогут за нее простить, как Джеффри, а вы будете свободны! Все, кого вы любили и с кем сговаривались, все равно мертвы. Вы никого не спасете, превращая свою жизнь в мучение.
– Но мне никогда такое не мерещилось, – ровно отвечаю я. – Я никогда не думала о таком, не говорила такого и не писала о таком. Я никогда не сговаривалась ни о чем ни с кем, мертвым или живым.
– Но вам ведь, наверное, было жаль, что казнили Джона Фишера, – быстро говорит она. – Такого хорошего человека, такого святого?
– Мне было жаль, что он пошел против короля, – отвечаю я. – Но я не шла против короля.
– Ну хорошо, вам было жаль, что король оставил вдовствующую принцессу Катерину Арагонскую?
– Конечно. Она была моей подругой. Мне было жаль, что их брак оказался недействительным. Но я ничего не говорила в ее защиту и приняла присягу, в которой он был объявлен недействительным.
– И вы хотели служить леди Марии, даже когда король объявил ее бастардом. Я знаю, что хотели, вы же не можете это отрицать!
– Я любила леди Марию и сейчас люблю, – отвечаю я. – Я бы служила ей, какое бы положение она ни занимала в этом мире. Но я ничего для нее не требую.
– Но вы считаете ее принцессой, – давит на меня Мейбл. – В душе.
– Я думаю, это решать королю, – говорю я.
Она умолкает, встает и прохаживается по тесной комнате.
– Я вас не вечно буду тут терпеть, – предупреждает она. – Я сказала мужу, что не могу вечно содержать вас и ваших дам. И милорд Кромвель захочет положить этому конец.
– Я с радостью уеду, – тихо отвечаю я. – Я бы могла тихо поселиться дома, ни с кем не видеться и никому не писать. У меня не осталось сыновей. Я виделась бы только с дочерью и внуками. Я могу это пообещать. Меня могли бы отпустить на поруки.
Она разворачивается и смотрит на меня, ее лицо светится от злости, она открыто смеется над моими надеждами.
– Какой дом? – спрашивает она. – У изменников не бывает дома, они все теряют. Куда вы, по-вашему, поедете? В ваш большой замок? В красивые поместья? В роскошный дом в Лондоне? Все это больше не ваше. Вы никуда не поедете, если не сознаетесь. А я вас тут не стану терпеть. Есть только одно место, куда вы можете отправиться.
Я молча жду, чтобы она назвала то место в мире, которого я больше всего боюсь.
– Тауэр.
Меня везут верхом, позади одного из стражников Уильяма Фитцуильяма. Мы выезжаем до рассвета, когда небо медленно светлеет и начинают петь птицы. Едем по узким тропам Сассекса, обочины которых усыпаны маргаритками, а в изгородях пенится белым цветом боярышник, мимо лугов, где растет густая и сочная трава, пестреют цветы и заливаются, радуясь жизни, птицы. Мы едем весь день, до самого Ламбета, где нас ждет простая барка без флага. Томас Кромвель явно не хочет, чтобы граждане Лондона видели, как я по стопам своих сыновей еду в Тауэр.
Наша водная дорога странна, словно сон. Я одна на барке без знаков различия, словно отринула семейный стяг и свое имя, словно наконец-то избавилась от своего опасного наследия. Смеркается, солнце садится у нас за спиной, вытянув вдоль реки длинный палец золотого света, водные птицы летят к берегу и устраиваются на ночь, плещась и крякая. Я слышу где-то в лугах кукушку и вспоминаю, как Джеффри, когда был маленьким, слушал первых весенних кукушек у сестер в Сайонском аббатстве. Теперь аббатство закрыто, а Джеффри сломлен, и только вероломная птица, кукушка, кричит по-прежнему.
Я стою на корме, смотрю на наш след на бурлящей воде и на заходящее солнце, от которого волнистое небо становится розовым и сливочным. Я плавала вниз по течению этой реки много раз; я была на коронационной барке, как почетная гостья, член королевской семьи, ходила на собственной барке под собственным флагом, я была богатейшей женщиной Англии, мне оказывали высочайшие почести, у меня было четверо прекрасных сыновей, они стояли рядом со мной, и каждый был достоин унаследовать мое имя и состояние. А теперь у меня почти ничего нет, и безымянная барка скользит по реке, никем не замеченная. Глухо стучит барабан, гребцы ударяют веслами ему в такт, барка движется вперед, с ровным шорохом рассекая воду, и мне кажется, что все это мне приснилось, все было сном, и теперь сон подходит к концу.
Показывается темный силуэт Тауэра, большую решетку водных ворот поднимают при нашем приближении; и комендант Тауэра, сэр Уильям Кингстон, ждет на ступенях. Бросают сходни, я уверенно иду к коменданту, высоко подняв голову. Он очень низко кланяется мне, и я вижу, какое бледное и напряженное у него лицо. Он подает мне руку, чтобы помочь подняться по ступеням, и когда он шагает вперед, я вижу мальчика, который стоял за его спиной. Я вижу этого мальчика, узнаю его, и сердце мое замирает при виде него, словно я рывком проснулась и поняла, что это не сон, но худшее, что случалось со мной за долгую, долгую жизнь.
Это мой внук Гарри. Мой внук Гарри. Мальчика Монтегю арестовали.
Он вопит от радости, видя меня, и я чуть не плачу, когда он обхватывает меня за талию, а потом скачет вокруг меня. Он думает, что я приехала его забрать домой, и смеется от радости. Пытается подняться на борт барки, и мне не сразу удается объяснить ему, что меня саму взяли под стражу; я вижу, как бледнеет от ужаса его лицо, как он старается не заплакать.
Мы беремся за руки и вместе идем к темному входу. Нас поселили в башне над садом. Я отступаю и смотрю на сэра Уильяма.
– Только не здесь, – говорю я. Я не скажу ему, что мне невыносимо быть заточенной там, где мой брат все ждал и ждал освобождения. – Не в этой башне. Я не осилю ступеньки. Они слишком узкие и крутые. Я не могу по ним подниматься и спускаться.
– Ну так не будете подниматься и спускаться, – мрачно шутит он в ответ. – Только подниметесь. Мы вам поможем.
Меня почти на руках заносят по винтовой лестнице в комнату второго этажа. У Гарри маленькая комнатка над моей, ее окно выходит на лужайку, а узкая стрельчатая арка – на реку. Огонь не разведен ни в одном очаге, в комнатах холодно и уныло. Голые каменные стены изрезаны именами и знаками прежних узников. Я не могу заставить себя искать имена отца, брата или сыновей.
Гарри подходит к окну и показывает на своего кузена, сына Куртене, внизу на узкой дорожке. Он вместе с матерью Гертрудой живет в башне Бошан; их комнаты поудобнее, Эдварду очень скучно и одиноко, но их с матерью вдоволь кормят, им выдали теплые вещи на зиму. Гарри – жизнерадостный одиннадцатилетний мальчик, он уже повеселел оттого, что я с ним. Он просит меня навестить Гертруду Куртене и поражается, когда я отвечаю, что мне не позволено покидать комнату и что, когда он будет приходить ко мне, за ним будут запирать дверь и он сможет выйти, только когда за ним придет стражник. Он смотрит на меня, нахмурившись, его невинное личико озадачено.
– Но мы же сможем поехать домой? – говорит он. – Мы скоро поедем домой?
Мне почти хватает смелости уверить его, что он скоро поедет домой. Против Гертруды могут быть свидетельства, настоящие или подложные, против меня можно что-то сочинить, но Гарри всего одиннадцать, а Эдварду тринадцать, и против этих мальчиков ничего не может быть, кроме того, что они родились Плантагенетами. Я думаю, даже король не зайдет в своем страхе перед моей семьей так далеко, чтобы держать двух мальчиков в Тауэре как изменников.
Но потом я умолкаю, прервав уверенную речь, и вспоминаю, что его отец забрал моего брата именно в этом возрасте, именно по такой причине, и что мой брат вышел только ради того, чтобы пройти по мощеной дорожке на Тауэрский холм, к эшафоту.
Собирается парламент, и Кромвель вносит Акт о лишении прав, объявляющий всех нас, Плантагенетов, предателями без суда и доказательств. Наше доброе имя – преступление, наши богатства уходят в пользу короны, наши дети лишаются наследства. Имя Гертруды и мое стоят в списке покойников.
Предъявляют десятки писем, которые якобы написала Гертруда, одно письмо, которое я написала своему сыну Реджинальду, заверяя его в своей любви, – письмо, которое так и не было доставлено, – а потом Томас Кромвель лично поднимает сумку и, словно уличный фокусник, вынимает из нее кокарду, которую дал мне Том Дарси; белую шелковую кокарду, на которой вышиты Пять ран Христовых, а над ними белая роза.
Палата молчит, пока Томас Кромвель размахивает ею. Возможно, он надеялся, что они поднимут шум, требуя мою голову. Кромвель показывает кокарду как убедительное свидетельство моей вины. Он не обвиняет меня ни в каком преступлении, – даже сейчас хранить вышитую кокарду в старом ларце у себя дома – не преступление, – и палата общин и палата лордов едва отзываются. Возможно, им довольно уже и Акта о лишении прав, возможно, они устали от смертей. Возможно, у многих в деревенских домах хранятся в старых ларцах точно такие же кокарды, оставшиеся с тех пор, когда они надеялись, что придут времена получше, когда было столько паломников, шедших за благодатью. В любом случае это все свидетельства, которые есть у Кромвеля, и меня следует держать в Тауэре по желанию Его Величества – и моего внука Гарри, и Гертруду, и ее мальчика.