Да и плащ больше подходил: Мишель осмысливал шотландское родословие. Как раз стал читать Вальтера Скотта, стихи. Через год это осмысление выльется в:
Зачем я не птица, не ворон степной,
Пролетевший сейчас надо мной?
Зачем не могу в небесах я парить
И одну лишь свободу любить?
На запад, на запад помчался бы я,
Где цветут моих предков поля,
Где в замке пустом, на туманных горах,
Их забвенный покоится прах.
На древней стене их наследственный щит
И заржавленный меч их висит.
Я стал бы летать над мечом и щитом,
И смахнул бы я пыль с них крылом;
И арфы шотландской струну бы задел,
И по сводам бы звук полетел;
Внимаем одним и одним пробуждён,
Как раздался, так смолкнул бы он.
Но тщетны мечты, бесполезны мольбы
Против строгих законов судьбы.
Меж мной и холмами отчизны моей
Расстилаются волны морей.
Последний потомок отважных бойцов
Увядает средь чуждых снегов;
Я здесь был рожден, но нездешний душой…
О! зачем я не ворон степной?..
Нет, крылатка Пушкина была тут некстати. Плащ чужеземца подходил больше. Или вообще – крылья демона, стекающие черным плащом. Любовь, смерть, черви, выползающие из глазниц, синее мясо, тлен, бессмертная душа, переходящая из тела в тело…
Весной 1830 года воспитанник благородного пансиона сдал выпускной экзамен и перешел в Московский университет. И хотя он пишет об одиночестве, тоске, страданиях, у него есть друзья, он умеет веселиться и бывает мил с приятелями.
Барышни мальчика Лермонтова. Роковая некрасивость. Несчастливая любовь
В пансионе у него друзей не было или – почти не было. Но это не значит, что их вообще не было! Были! И не только родственники, как Аким Шан-Гирей. Когда Елизавета Алексеевна вместе с Мишей переселилась на Молчановку, у него появились, кроме Мещериновых, новые друзья – Лопухины. Алексей Лопухин был практически сверстником Лермонтова (старше на год). У Алексея было три сестры, к одной из которых Мишель был неравнодушен. На лето бабушка вывозила внука из Москвы в имение своего умершего к тому времени брата Дмитрия Столыпина – Середниково. Там, в Середниково, тоже собиралась молодая компания: рядом жили Верещагины, у которых была дочь Саша, приезжали гостить сестры Бахметевы, многочисленные кузины Столыпины, бывала черноглазая Катя Сушкова. Развлекались и затевали различные игры. Еще один дачный сосед подбивал отправиться в «страшные места» – то есть на кладбище, на развалины бани. В 1831 году Лермонтов записал в тетрадке стихи того лета, а в заглавии стоит: «Ночью, когда мы ходили попа пугать». Так что байронический или демонический плащ Мишель накидывал только наедине с собой.
С плащом-то было все как полагается: рос вместе с автором. Плохо было с другим – с внешностью. Мишель Лермонтов не был красавцем. Художник Меликов, человек с острым глазом, впоследствии нарисовал портрет поэта несколькими годами раньше: «Помню, что, когда впервые встретился я с Мишей Лермонтовым, его занимала лепка из красного воска: он вылепил, например, охотника с собакой и сцены сражений. Кроме того, маленький Лермонтов составил театр из марионеток, в котором принимал участие и я с Мещериновыми; пиесы для этих представлений сочинял сам Лермонтов. В детстве наружность его невольно обращала на себя внимание: приземистый, маленький ростом, с большой головой и бледным лицом, он обладал большими карими глазами, сила обаяния которых до сих пор остается для меня загадкой. Глаза эти, с умными, черными ресницами, делавшими их еще глубже, производили чарующее впечатление на того, кто бывал симпатичен Лермонтову. Во время вспышек гнева они бывали ужасны. Я никогда не в состоянии был бы написать портрета Лермонтова при виде неправильностей в очертании его лица, и, по моему мнению, один только К. П. Брюллов совладал бы с такой задачей, так как он писал не портреты, а взгляды (по его выражению, вставить огонь глаз)».
Екатерина Хвостова, а тогда Катенька Сушкова, описывала спустя годы Лермонтова как неуклюжего косолапого мальчика шестнадцати или семнадцати лет, с красными, но выразительными глазами. Вот так: Меликов (тогда он был еще ребенком) замечает чарующие карие глаза, написать которые мог бы только Брюллов, а Катя Сушкова – что они от воспаления красные.
На многих в ту пору внешность Лермонтова производила неприятное впечатление. Его сокурсник по университету Павел Вистенгоф оставил непривлекательный портрет: «Роста он был небольшого, сложен некрасиво, лицом смугл; темные его волосы были приглажены на голове, темно-карие большие глаза пронзительно впивались в человека. Вся фигура этого студента внушала какое-то безотчетное к себе нерасположение».
А вот портрет, нарисованный позднее поэтессой Евдокией Ростопчиной (тоже урожденной Сушковой), которую называли Додо: «Ему не достались в удел ни прелести, ни радости юношества; одно обстоятельство, уже с той поры, повлияло на его характер и продолжало иметь печальное и значительное влияние на всю его будущность. Он был дурен собой, и эта некрасивость, уступившая впоследствии силе выражения, почти исчезнувшая, когда гениальность преобразила простые черты его лица, была поразительна в его самые юные годы. Она-то и решила его образ мыслей, вкусы и направление молодого человека, с пылким умом и неограниченным честолюбием. Не признавая возможности нравиться, он решил соблазнять или пугать и драпироваться в байронизм, который был тогда в моде. Дон-Жуан сделался его героем, мало того, его образцом; он стал бить на таинственность, на мрачное и на колкости. Эта детская игра оставила неизгладимые следы в подвижном и впечатлительном воображении; вследствие того что он представлял из себя Лара и Манфреда, он привык быть таким. В то время я его два раза видела на детских балах, на которых я прыгала и скакала, как настоящая девочка, которою я и была, между тем как он, одних со мною лет, даже несколько моложе, занимался тем, что старался вскружить голову одной моей кузине, очень кокетливой; с ней, как говорится, шла у него двойная игра; я до сей поры помню странное впечатление, произведенное на меня этим бедным ребенком, загримированным в старика и опередившим года страстей трудолюбивым подражанием. Кузина поверяла мне свои тайны; она показывала мне стихи, которые Лермонтов писал ей в альбом; я находила их дурными, особенно потому, что они не были правдивы. В то время я была в полном восторге от Шиллера, Жуковского, Байрона, Пушкина; я сама пробовала заняться поэзией и написала оду на Шарлотту Корде и была настолько разумна, что впоследствии ее сожгла. Наконец, я даже не имела желания познакомиться с Лермонтовым – так он мне казался мало симпатичным».
Кузина – это Катя Сушкова, которая считалась уже чуть не девицей на выданье. А ее почти что ровесник Лермонтов – ребенком. Лермонтов, действительно, невысок, крепко сложен и в том возрасте довольно упитан, а по его собственному признанию Марии Лопухиной, сестре Алексея, – толст. Сушковой он напоминал медвежонка, а одноклассники почему-то прозвали его лягушкой. Из-за внешней некрасивости Лермонтов страдал, хотя старался вида не показывать. Он делал все, чтобы казаться старше. Но обижался на барышень, как ребенок. Сушкова Лермонтову нравилась, с каждой встречей он в нее все больше влюблялся. Началось все в Москве, где девушка оказалась в доме Саши Верещагиной, у которой часто бывал Мишель, она знала его только по имени и ничем не выделяла.
«Я прозвала его своим чиновником по особым поручениям, – рассказывает Сушкова, – и отдавала ему на сбережение мою шляпу, мой зонтик, мои перчатки, но перчатки он часто затеривал, и я грозила отрешить его от вверенной ему должности.
Один раз мы сидели вдвоем с Сашенькой в ее кабинете, как вдруг она сказала мне: „Как Лермонтов влюблен в тебя!“
– Лермонтов! Да я не знаю его и, что всего лучше, в первый раз слышу его фамилию.
– Перестань притворяться, перестань скрытничать, ты не знаешь Лермонтова? Ты не догадалась, что он любит тебя?
– Право, Сашенька, ничего не знаю и в глаза никогда не видала его, ни наяву, ни во сне.
– Мишель, – закричала она, – поди сюда, покажись. Cathrine утверждает, что она тебя еще не рассмотрела, иди же скорее к нам.
– Вас я знаю, Мишель, и знаю довольно, чтоб долго помнить вас, – сказала я вспыхнувшему от досады Лермонтову, – но мне ни разу не случилось слышать вашу фамилию, вот моя единственная вина, я считала вас, по бабушке, Арсеньевым.
– А его вина, – подхватила немилосердно Сашенька, – это красть перчатки петербургских модниц, вздыхать по них, а они даже и не позаботятся осведомиться об его имени.
Мишель рассердился и на нее, и на меня и опрометью побежал домой (он жил почти против Сашеньки); как мы его ни звали, как ни кричали ему в окно:
Revenez donc tantôt,
Vous aurez du bonbon (возвращайтесь скорее, вы получите конфеты. – Фр.), – но он не возвращался. Прошло несколько дней, а о Мишеле ни слуху ни духу; я о нем не спрашивала, мне о нем ничего не говорила Сашенька, да и я не любопытствовала разузнавать, дуется ли он на меня или нет».
Насмешки продолжились и на даче в Середниково. «Сашенька и я, точно, мы обращались с Лермонтовым как с мальчиком, хотя и отдавали полную справедливость его уму. Такое обращение бесило его до крайности, он домогался попасть в юноши в наших глазах, декламировал нам Пушкина, Ламартина и был неразлучен с огромным Байроном. Бродит, бывало, по тенистым аллеям и притворяется углубленным в размышления, хотя ни малейшее наше движение не ускользало от его зоркого взгляда. Как любил он под вечерок пускаться с нами в самые сентиментальные суждения, а мы, чтоб подразнить его, в ответ подадим ему волан или веревочку, уверяя, что по его летам ему свойственнее прыгать и скакать, чем прикидываться непонятым и неоцененным снимком с первейших поэтов.