Проклятие Лермонтова — страница 24 из 48

х лет всерьез бы его воспринять не смог. Михаил Юрьевич это отлично понимал. Мало того что лед сковывал его уста, когда приходилось вести беседы с тем, кого он любит; он, возможно, боялся и другого: разочароваться в том, кто написал гениальные стихи, не увидеть в нем гения. А знакомиться с Пушкиным, чтобы к нему хотя бы прикоснуться, – это не для Лермонтова, это смешно и дико, он же не простонародный болван, отпихивающий соперников локтями, чтобы отодрать на память кусок обивки с царского места, как это в старину делали простолюдины во время коронаций, свадеб и прочих царских праздников. Вот и не познакомились, не посмотрели друг на друга, хотя жили в одном городе и вращались в одном обществе.

Единственное, что Михаил Юрьевич знал об Александре Сергеевиче, – что великосветское общество доводит того до бешенства, травит, как зайца, и все из-за красавицы-жены, которая то и дело ставит его в дурацкое положение. В последний год – это просто какой-то кошмар, а светские сплетники раздувают ревность, интригуют, смеются, наслаждаясь его негодованием, и за негодование же еще и осуждают. Поскольку Лермонтов в этом обществе становился понемногу привычным, как мебель, то слухами он не был обделен. И во всех бедах Пушкина винил его легкомысленную жену – кокетливую Наталью Николаевну. Лермонтов от нее шарахался как от прокаженной даже спустя четыре года после гибели Пушкина. И только перед последним отъездом на Кавказ побеседовал с ней спокойно, без недружелюбия. Из одного этого понятно, что думал он о ней в 36 году и как ненавидел ее в 37-м! Общество тогда уже открыто смеялось над Пушкиным и называло его рогоносцем. Даже бабушка Лермонтова высказывалась о Пушкине в том смысле, что он пошел вразнос, сел не в те сани и вот-вот налетит на сугроб, а потом – и в пропасть. Дело шло к дурной развязке, и все это видели.

27 января 1837 года после шести часов вечера по городу стал расползаться страшный слух: Пушкин стрелялся на Черной речке с Дантесом и получил тяжелую рану в живот. Лермонтов и так был простужен, а тут слег в постель. Точно на Черной речке смертельно ранили его самого. 29 января Пушкин умер. Лермонтов тут же ответил на эту смерть стихами. Пока это были первые 56 строк без эпиграфа и разящей концовки. Раевский тут же сел снимать копии. И стихи стали распространяться по городу. Скоро весь образованный Петербург их читал. Эти стихи дошли до людей, близких Пушкину, понравились, были тут же списаны, и распространение приняло характер лавины. Из Петербурга в письмах поехали они в другие города империи и за границу. Дошли эти списки, разумеется, и до Третьего отделения, и до императора. Николаю не слишком понравилась резкость слога, но особой вредности в этих строках он не нашел. Император знал, что Пушкина образованное общество любит, так что стихи какого-то незнакомого ему офицера он расценил как юношеское выражение этой народной любви. А настроение против Дантеса и всяких прочих французов принял как выражение патриотизма. Патриотизм Николай считал чувством полезным и никаких мер к стихотворцу применять не собирался. И если бы Лермонтов не приписал еще 16 строк и не поставил эпиграф (как он думал, для удостоверения лояльности!), так последствий бы и не было.

Но общество бурлило. Общество разбилось на два лагеря: одни были на стороне Пушкина и во всем обвиняли Дантеса и коварный двор, потворствовавший травле Пушкина, а другие защищали Дантеса и обвиняли Пушкина в скверном характере и африканской ревности. И это были не какие-то незнакомые люди, а связанные с Лермонтовым родством. Даже его бабушка считала, что Пушкин сам в своей смерти виноват. И страшно боялась за внука – то хотела изъять ходившие по рукам списки, то, как вспоминал Михаил Лонгинов, винила во всем себя: «И зачем это я на беду свою еще брала Мерзлякова, чтоб учить Мишу литературе, вот до чего он довел его». Дался ему этот Дантес!

По закону, Дантеса должны были судить, его и взяли под стражу, и он ожидал самого худшего. Но через несколько дней понял, что смертной казни (таково было наказание за дуэли в России того времени, и только царская милость могла смягчить приговор) не будет и что мнение света на его стороне. И стал открыто озвучивать (и его слова разнесли по всей столице) собственное мнение об убитом им Пушкине. Мнение было таково, что подобных сочинителей в его Франции не перечесть, и что он сам по требованиям чести не мог уклониться от дуэли. Лермонтов знал об отношении света к Дантесу, узнал и об этих его словах. И совсем занемог.

Он был в таком состоянии, что бабушка послала за доктором Арендтом, чтобы тот прописал внуку что-нибудь успокоительное. Это был тот самый доктор Арендт, который пользовал и раненого Пушкина: вместо подачи успокоительного он просто изложил «всю печальную эпопею тех двух с половиною суток с двадцать седьмого по двадцать девятое января, которые прострадал раненый Пушкин», как назвал последние часы поэта Юрьев, – «все, все, все, что только происходило в эти дни, час в час, минута в минуту». Только он ушел, проведать кузена явился Николай Столыпин, служивший под началом графа Нессельроде и знавший Дантеса как обаятельного и славного малого; он, по рассказу Юрьева, говорил о том, что вдова Пушкина недолго будет вдовою, потому что траур ей не к лицу, похвалил стихи Лермонтова и пожурил тут же, передав всеобщее мнение, что зря он так выступил против милого Дантеса, и оправдал француза тем, что тот не мог уклониться от дуэли не уронив чести.

Из рассказа Юрьева Бурнашеву: «Лермонтов сказал на это, что русский человек, конечно чистый русский, а не офранцуженный и испорченный, какую бы обиду Пушкин ему ни сделал, снес бы ее, во имя любви своей к славе России, и никогда не поднял бы на этого великого представителя всей интеллектуальности России своей руки. Столыпин засмеялся и нашел, что у Мишеля раздражение нервов, почему лучше оставить этот разговор, и перешел к другим предметам светской жизни и к новостям дня. Но Майошка наш его не слушал и, схватив лист бумаги, что-то быстро на нем чертил карандашом, ломая один за другим и переломав так с полдюжины. Между тем Столыпин, заметив это, сказал, улыбаясь и полушепотом: „La poésie enfante“ (Поэзия разрешается от бремени. – Фр.); потом, поболтав еще немного и обращаясь уже только ко мне, собрался уходить и сказал Лермонтову: „Adieu, Michel!“ (Прощай, Мишель! – Фр.). Но наш Мишель закусил уже поводья, и гнев его не знал пределов. Он сердито взглянул на Столыпина и бросил ему: „Вы, сударь, антипод Пушкина, и я ни за что не отвечаю, ежели вы сию секунду не выйдете отсюда“. Столыпин не заставил себя приглашать к выходу дважды и вышел быстро, сказав только: „Mais il est fou à lier“ (Но он просто бешеный. – Фр.). Четверть часа спустя Лермонтов, переломавший столько карандашей, пока тут был Столыпин, и потом писавший совершенно спокойно набело пером то, что в присутствии неприятного для него гостя писано им было так отрывисто, прочитал мне те стихи, которые, как ты знаешь, начинаются словами: „А вы, надменные потомки!“ – и в которых так много силы».

Это и были те 16 строк. Заключительные строки содержали обвинение светскому обществу, разили беспощадно. Раевский тут же их присовокупил к первым 56 строкам. И новые списки пошли гулять по столице. Причем кто знал только первый вариант стихотворения, кто – только последние строки, а кто – все 72 строки. Если насчет первых строк все были уверены, что их сочинил Лермонтов (имя запомнили), то по поводу последних многие говорили, что их автор – «неизвестный поэт». И Лермонтов, и Раевский, сначала не придававшие этой популярности текста значения, вдруг поняли, что обе его половины вместе выглядят чуть ли не призывом к бунту. И для смягчения этого впечатления Лермонтов приписал еще и эпиграф из трагедии Жандра «Венцеслав»:

Отмщенья, государь! Отмщенья!

Паду к ногам твоим:

Будь справедлив и накажи убийцу,

Чтоб казнь его в позднейшие века

Твой правый суд потомству возвестила,

Чтоб видели злодеи в ней пример.

Так это произведение приняло законченный вид и – стало для поэта приговором. Впрочем, Бенкендорф форсировать события не собирался. Двор спешно соображал, как выйти из трудного положения: меру наказания дуэлянту Дантесу подбирали так, чтобы не рассориться с послом Геккерном и к тому же не задеть Пушкиных и Гончаровых, поскольку сестра Натальи Николаевны – жена Дантеса. Двор не знал, как избежать растущего недовольства в обществе.

И тут масла в огонь подлила известная светская сплетница Анна Хитрово, которая как бы наивно поинтересовалась у главы Третьего отделения, читал ли он стихи, которые оскорбляют все высшее общество, обвиняя его в убийстве Пушкина? Теперь уже оставить эти проклятые стихи без внимания было нельзя. И Бенкендорф донес о последнем, и окончательном варианте лермонтовского шедевра Николаю. Император сказал, что читал и не нашел ничего особенно предосудительного. Имелись в виду первые 56 строк. Но ему прислали анонимно (здесь расстаралась та самая «светская язва» Хитрово) новый текст. С концовкой и эпиграфом. И дали всему этому название: «Воззвание к революции». Император был в ярости. Он приказал арестовать и автора, и тех, кто распространял стихи. И даже усомнился в умственном здоровье сочинителя: велел немедля провести медицинское освидетельствование Лермонтова на предмет душевной болезни.

Что и было сделано. Душевной болезни не обнаружили. Лермонтова и Раевского отправили под арест. Бумаги Лермонтова изъяли и описали. Правда, ничего опасного, кроме этих стихов, не нашли. А далее началось «Дело о непозволительных стихах лейб-гвардии гусарского полка корнета Лермонтова». Допросили Раевского и сняли с него объяснительную записку. Раевский изложил дело так:


«Лермонтов имеет особую склонность к музыке, живописи и поэзии, почему свободные у обоих нас от службы часы проходили в сих занятиях, в особенности последние три месяца, когда Лермонтов по болезни не выезжал. В генваре Пушкин умер. Когда 29 или 30 дня эта новость была сообщена Лермонтову с городскими толками о безыменных письмах, возбуждавших ревность Пушкина и мешавших ему заниматься сочинениями в октябре и ноябре (месяцы, в которые, по слухам, Пушкин исключительно сочинял), – то в тот же вечер Лермонтов написал элегические стихи, которые оканчивались словами: