И только когда была уже далеко от старого могильняка, острая, рыдающая жалость забилась в груди сухо и горько и так больно, что она застонала…
„Да, прощай, прощай, любименький, прощай ясненький, золотинушка светленькая, цветочек аленький!.. Не видеть счастья родного, не чесать кудри мягкие, не холить тебя, голубочка сирого!.. Ой, дни бедные, дни сиротские, горькие, горюч-пламень слезы, как смола, кипят, душа светлая, что горлица сверстит: вдарится об землю — там трава повянет, уйдет в поднебесье — звезды меркнут, в темный лес залетит — деревья шумят!..“
Она шла и шептала, а сухие колючие рыдания сжимали горло и рвали грудь. И так хотелось вернуть назад прошлое, сказать ему, чтобы он понял, чтобы увидел, чтоб почувствовал, как больно и страшно ей жить, чтобы сказал ласковое слово, — а его не было, и все было пусто в широком, мягким уклоном загибающемся к болотине поле.
Беззвучно, тихо и торжественно шло огромное солнце, уже вечернее, багровеющее и тяжелое, как диск жидкой красной меди.
Подходя к деревне, она успокоилась, вытерла лица и шла, как мертвая: с остановившимся равнодушным лицом шагала по тропинке и не думала.
Возле околицы, на том месте, где утром гуляли и пели девушки, теперь сидела толпа парней и горланила песни. Должно быть, уже выпили все здорово, потому что пели дико и несогласно, стараясь перекричать один другого, и лица у всех были красны и возбуждены.
Когда Феня проходила стороной в улицу, кто-то крикнул из толпы:
— Вон Мишкина-то пасе́стра идет, гляди, ребята!..
Он выскочил вперед, сложил руки возле груди и качая ими, как будто убаюкивал ребенка, запел:
— А-а-а, а-а-а, а-а-а!..
— Хо-хо-хо! — гулко и раскатисто отозвались в толпе и, ободренный этим грохотом, парень вдруг закинул плечи и голову назад, неестественно выпятил живот и сделал бесстыдное движение.
— Ох-хо-хо-хо хо-хо! — хохотала толпа, — ах, бес, во-о-от бес! — восторженно гудело в ней.
Феня равнодушно посмотрела на парня и, не прибавляя шагу, прошла мимо. Она узнала его — это был Сережка из Щемериц — приятель Мишки, обманувшего ее. Но так уже полна была душа ее скорбью, что эта выходка скользнула по ней сверху и незаметно, не задев ее.
Дома старуха долго бранила ее за то, что долго ходила. Потом пришел откуда-то Мишка, от которого пахло водкой, и тоже бранил. А вечером, когда стемнело совсем, Феня переливала процеженное молоко в темных сенях и пролила, наклоняя из налитого до краев горшка. Старуха увидела это и накинулась бессмысленной обидной бранью.
— Сволочь этакая, сама отпила полгоршка, а после полила пол-то, чтобы видимость дать! — кричала она нелепо и широко взмахивая руками, — знаю я тебя обжору проклятую, только бы сгрезить где… У-у-у… проклятая!..
Она сказала страшное оскорбительное слово и, замахнувшись, крепко ударила Феню в плечо сухой черной рукой. Та съежилась, вобрала голову в плечи и молча ушла в свой амбар.
Легла на старый, слежавшийся комками сенник; когда вытянулась — опять где-то внутри настойчиво и властно толкнул кто-то раз, другой, потом третий. Потом завозился и затрепыхался до тошноты, и нельзя было найти положения, чтобы он успокоился.
И стало ясно, ясно до обморока, до жуткости, что он жив, живет и будет жить, что сомнений быть не может, что нет надежды на то, что его незванная, нежеланная жизнь не придет и не станет над Феней жестоким и страшным проклятием…
— Ох, горе мое горькое, проклятый ты, проклятый! — завыла Феня и заерзала на старом продавленном сеннике, извиваясь и не в силах подняться, как прижатая палкой к земле змея, — проклятое ты, нежданное, чтоб ты проклят был, окаянный!..
Она плакала, и вся долго, по каплям копившаяся злоба — на Мишку, на себя, на старуху, на жизнь — перешла на это таинственное, еще не известное существо, что зародилось в ней и жило, и требовало…
И в этой жгучей, горькой злобе она заснула.
Ей снилась ночь — черная и холодная, влажной темнотой прилипающая к лицу, страшно и насмешливо заглядывающая в глаза. Уходила куда-то вдаль дорога — грязная, липкая, в которой ноги тонули выше щиколотки, и каждый шаг требовал неимоверных усилий… И была одна странность: ей хотелось сесть, отдохнуть, не идти, даже совсем не двигаться, но ноги шли сами и медленно и упрямо вытягивались они с огромным напряжением из грязи, липкой и зловонной, и ступали все дальше и дальше, неся послушное колеблющееся тело..
Порой в ней вспыхивала злоба на это, и она открывала рот, чтобы закричать, но голоса не было, и были мертвенно-неподвижны сомкнувшиеся губы… И так было долго, и она шла, изнемогая от усталости и чуть не падая, но все шла. Где-то далеко впереди смутно и призрачно замаячил свет, и стало еще труднее. Он приближался, и нельзя уже было понять — она ли идет к нему, он ли двигается навстречу ей… Свет загорался все ярче и шире и двигался, переливаясь, как живой… И по мере того, как разгорался он — в душе Фени высилось и наростало что-то, чего она не могла понять и сдержать и отчего не могла протянуть вперед, этому приближающемуся свету, усталые и тяжелые руки… Она стояла на грязной холодной дороге, простерши вперед руки, а свет подошел вплотную, вспыхнул — и вдруг яркая мерцающая живая звезда выступила из него и заструилась, переливаясь голубым, красным и желтым огнем. И, тихо поднявшись, поплыла в высоту, все такая же прекрасная и светлая. Становилась меньше и меньше, уходила все выше и выше и сделалась совсем маленькой, робкой и трепетной звездочкой, с трудом борющейся с обступившим со всех сторон живым и черным мраком. И продержавшись несколько мгновений на страшной холодной высоте, вдруг полукругом начала падать, дошла до полнеба, вспыхнула и погасла.
Феня вскрикнула и… проснулась.
Знакомый голубой свет лежал на полу, трещала неутомимая медведка, и где-то далеко, не ближе, как у могильняка, девичьи голоса пели:
…Бедная, бедная, бедная я —
Бедная, горькая доля моя!..
IV.
Уже под осень Феня отправилась в дальнюю деревню к знахарке. Ей бы не дойти тридцать с лишним верст, ежели бы знакомые попутчики не подвезли ее.
Знахарка жила на выселке в крохотной избушке, судя по новому, еще не потемневшему лесу, недавно строенной.
— Она умная, у-ту, страсть умная! — говорил Фене дорогой старичек, подсадивший ее к себе на телегу, — она все знает: что и к чему, и как лечить, и что будет… Слава про нее куды идет! Из городу господа, купчихи там, — все приезжают… Веришь ли, нет ли, — архиерей по епархии ехал — не миновал. Ревматизм ему докучал гораздо, ему и шепнули. Заехал! После благодарность присылал; обозерские мужики сказывали, будто монаха, что благодарность привозил, видели… А ты с чем едешь?
— Грудью маюсь…
— Так, так, грудью… — сочувственно закачал головою старичек, — оно, конечно, болесть не глядит…
К деревне подъехали под вечер, а от деревни до выселка, где жила ведунья, было четыре версты. Пока Феня дошла, уже стемнело, и ночь стала на небе пламенными звездами, опутала землю туманом и на страже покоя людского поставила тишину…
В крохотной избушке на высечках, где еще лежали неубранными толстые сосны с обрубленными и сложенными в огромные кучи ветвями, уже светился огонек, а ворота были крепко заперты изнутри, и калитка задвинута.
Феня остановилась в нерешительности возле окна. Ночь темная и безлунная, вестница недалекой осени, похолодела уже, и седой густой туман курился между недалекими стволами сосен. Должно быть там была мочлявина, потому что неугомонный, громко-радостный хор лягушек несся оттуда. Запоздалый вальдшнеп протянул с той стороны и, слабо посвистывая, утонул в сумраке…
Окно в избушке вдруг задернулось черной тенью. Кто-то смотрел изнутри, плотно припав лицом к стеклу.
Феня хотела было отойти в сторону, как окно распахнулось и свежий еще, хотя и немолодой, женский голос спросил:
— Кого надоить?
— К тебе, Анна Митревна.
— Об чем?
— Дело такое есть…
Женщина посмотрела еще несколько времени и, наконец, вымолвила:
— Сейчас отворю… — Закрыла окно и исчезла.
Долго было тихо. Наконец, где-то на дворе брякнула щеколда, и громко заскрипела новая, еще не обошедшаяся дверь. Потом завизжал железный засов калитки, и она отпахнулась.
— Входи…
Феня пошла.
Изба внутри совсем не казалась такой маленькой как снаружи. Было все, как обыкновенно бывает в избах, — печь стол, лавки, по стенам полки с посудой, в углу за занавеской кровать… Только возле образов — тоже новых, сверкающих яркой, блестящей фольгой изукрашенной на венчиках огромными бумажными розами, — висели аккуратно связанные пучки каких-то сухих трав, наполнявших комнату странным и грустным полевым запахом.
— Садись, девица, гостьей будешь… — весело говорила хозяйка, запирая дверь и садясь к столу. — Из дальних?
— С Ряпьевской волости, деревни Подмогилец, — робко отвечала Феня, кладя узелок на лавку и присаживаясь возле.
— Так, так… Так об чем же?
Она расспрашивала спокойно, и это странно не вязалось с тем, что слышала про нее Феня. Вообще она была непохожа на знахарку-ведунью. Была крепкая, румяная и не старая и напоминала скорее купчиху, чем крестьянку. Смотрела пытливо и внимательно черными, как вишни, глазами, и усмехалась как будто чуть-чуть…
Феня, как могла, объяснила ей, в чем дело. Знахарка ничуть не удивилась, — очевидно, ей приходилось иметь дело с этим много раз.
— Что-ж, можно, — тотчас же согласилась она, — только гляди, чтоб ни-ни… Ни одна душа! А снадобье дам: три рубля денег и холстины девять концов!
У Фени было только холстины двенадцать концов, а денег не было. Стали торговаться. Торговались долго, наконец, сошлись. Видно было, что знахарка — баба не промах. И как-то особенно видно было это не по тому, как она торговалась, а по всему виду избы. Белые, гладко оструганные стены, особенно чисто и тщательно прокопченные, новый тоже белый стол, у образов расшитые ручники — должно быть приношение. Холст Фенин она долго промеряла и рассматривала, мяла в руке и мочила. И, наконец, одобрила: