Зарубин знал, что Славутич — стародавний друг Сыроватко, и страшное известие оттягивал, как мог, чего-чего, а хитрить война все же его научила.
Байковое одеяло приосело от сырости и земли, набросанной взрывами, обозначив под собой трупы Славутича и Мансурова. От реки, вытянувшись по ручью, тащились люди, глядели на буро намокшее одеяло. Впереди, с расстегнутой кобурой, держа картинно пистолет у бедра, шагал лейтенант Боровиков, напуская на лицо решительность. Собрал он по берегу человек до ста. И когда этот разнокалиберный, чумазый, большей частью полураздетый, босой и безоружный люд сгрудился перед блиндажом, майор Зарубин, выпрямляясь, разжал до черноты спекшиеся губы.
— Стыд! Срам! Вы за чьи спины прячетесь? За ихние?! — показал он на одеяло, грязно просевшее на телах убитых. — Там, — показал он на реку, — там, на дне, лежат наши братья. Вы хотите по доброй воле туда? Без боя? Без сопротивления? Тогда за каким чертом ели паек в запасном полку, ехали на фронт, переправлялись сюда?..
Зарубину не хватало воздуха. Шинель, накинутая на плечи, свалилась с него наземь, но он не замечал этого, зато пришедшие с берега бойцы заметили портянку, подсунутую под широкий пояс комсоставских брюк, от крови засохших до левого сапога. И черные губы, и начищенно ярко блестящие глаза, толсто слипшаяся онуча на бойцов действовали пуще всяких слов.
— Сейчас же! Сейчас же! — облизывая губы, сипло продолжал он. — Разобрать оружие, отнятое у противника, собрать обувь, стащенную с убитых, обуться, перекрыть все выходы в пойму речки. Не давайте атаковать с фланга наши позиции.
Лейтенант Боровиков деликатно набросил шинель на плечи майора.
— Спасибо! — признательно глянул на него Зарубин и отер лицо ладонями. — И я надеюсь, — еще добавил он, — среди вас не найдется тех, кого придется судить трибуналом как дезертиров? — но и то уж наговорил лишка, сил совсем не осталось. — «Однако ночью умру…»
Пришедшие с берега бойцы потупились, глядели в землю. «Но они-то, голодные, всеми брошенные, при чем?» — Майор Зарубин вернулся в блиндаж, попросил затопить печку и сказал себе или дежурным:
— Можно отдохнуть маленько, — затем, обращаясь по-немецки к одному из пленных связистов, добавил: — Вы не солгали. Высота нами взята. При первой же возможности вас переправят на левый берег.
Вальтер опустил голову, скрестив руки на пояснице, вышел из блиндажа, хотя ему никто не приказывал держать руки назад. В тесном проходе обернулся, двинул Зигфриду кулаком в скулу и под дулом автомата поковылял на берег реки. Оглянулся лишь раз и увидел, что село Великие Криницы из края в край горит, высота Сто как бы приосела от воронок, ее исковырявших, и выгоревшей земли.
Булдаков принес охапку сучьев, ножом отпластнул ощепину от дверного косяка, и скоро бойко запотрескивала печь. Майор протянул руку к теплу.
— Олеха, Олешенька, подсади меня тоже к пече, а? — попросил Финифатьев.
Булдаков бережно приподнял сержанта, прислонил к рыхлой, сыплющейся стене блиндажа. Финифатьев, часто всхлипывая, отдыхивался.
— Это куда же он, псих-то, пазганул меня?
— В ключицу. Скользом руку ниже плеча распорол, — отозвался Булдаков.
О том, что под ключицей у сержанта розовым шариком пульсировала верхушка легкого, — не сказал. Зачем пугать человека…
— Кось не задета?
— Вроде нет.
— Ну, тоды нишчо. Была бы кось, мясо на русском крестьянине завсегда нарастет. В тридцатом годе на лесозаготовках эдак же спину суком распороло. Кровишшы! Ратуй кричал, думал, хана. Заросло.
— Ты бы, дед, не балаболил. Хлюпает в тебе, — посоветовал Булдаков.
— Тут, товарищ дорогой, така арифметика — ежели вологодский мужик умолк, шшытай, песенка его спета…
— Тогда валяй!
— Я все хочу спросить у тя, сержант, — заговорил присевший возле печки на корточки Шорохов, незаметно проникший в тесный блиндаж со своим телефоном. — Давно хочу спросить, — многозначительно продолжал он. — Отчего это говорят: вологодский конвой шутить не любит?!
Финифатьев долго не отвечал, вроде бы и не слышал Шорохова. Всем как-то неловко сделалось — очень уж не к месту и не к делу был вопрос Шорохова.
— Битый ты мужик Шорохов, и мудер, а дурак! — печально выдохнул Финифатьев.
— Ты не виляй, не виляй!
— Како вилянье, когда таких, как ты, сторожишь? Мужик наш вологодскай, да и всякий мужик, хлебушко и прокорм от веку в земле потом добыват. И не может он терпеть всякую вшивоту, хлеб трудовой крадущую…
— Ага, ясно. Ты, я слыхал, парторгом в колхозе был, придурком то ись, — уверенно заключил Шорохов.
— А вы, товарищ майор, где по-немецкому-то? — не желая продолжать разговор с Шороховым, поинтересовался Финифатьев.
«А сержант-то с виду лишь простоват», — перебарывая сонливое томление, отметил Зарубин. Скоро должны на совещание собраться командиры, сил надо набираться, не до беседы, и он коротко ответил сержанту, что старательно учился в школе и в академии.
Сержант вознамерился продолжить беседу, но, заметив, что майор впал в полудрему, окоротил себя. Майор слушал солдатскую болтовню не без любопытства, ожидая, что же все-таки скажет Финифатьев Шорохову, но, будто боясь кого спугнуть, его вполголоса позвали к телефону.
— Товарищ майор! Товарищ майор! — совали ему в руку телефонную трубку. — Возьмите скорее! Перехват. По-немецки говорят.
Майор лежа прислонил трубку к уху, но, слушая, начал приподниматься, опираясь на руку.
— В селе Великие Криницы, — начал он переводить, — взорван склад, разгромлен гарнизон. Генерал фон Либих убит. Высота Сто взята. Село Великие Криницы обойдено, завтра может быть взято. — Зарубин бережно отдал трубку и, глядя перед собой в земляную стену, произнес горячим ртом: — Было бы… позволил бы…
— А есть, товарищ майор, малость есть! — откликнулся понятливый Булдаков. — Эй, Шорохов, давай раскошеливайся!
Шорохов нехотя протянул здесь, в блиндаже, найденную флягу обер-лейтенанта Болова.
Майор отер горло фляги ладонью, глотнул и ожженым ртом прерывисто вытолкнул:
— Так и быть должно, — облизывая губы, говорил он. — Мы сюда переправлялись врага бить, но не ждать, когда он нас перебьет. — И что-то повело его на разговор, он добавил еще: — Мы его растреплем в конце-концов…
— Жалко, — протяжно вздохнул Финифатьев.
— Кого жалко? Фон Либиха? — ухмыльнулся Булдаков, сделавший продолговатый глоток из фляги.
— Насерю-ко я на фон Либиха твоево большую кучу! — рассердился Финифатьев. — Мне деревню жалко.
Все примолкли. О деревне как-то никому и в голову не пришло подумать.
«Крепкие вояки немцы, — перестав слушать солдат, чтобы отвлечься от боли, терзающей его, размышлял майор Зарубин. — Но авантюристы все же и, как всякие авантюристы, склонны к хвастовству, следовательно, и к беспечности, надеются на реку. А у нас зазнайство — первая беда. Победы нам даются лавиной крови. Дома еще воюем, а потери уже, небось, пять к одному… Не от чего, не от чего пока нам чваниться. Народ наш трудовой по природе своей скромен, и с достоинством надо служить ему, без гонора. Но и сам народ сделался чересчур речист, многословен, часто и блудословен… — майор вспомнил Славутича, ощутил его рядом, поежился. Отгоняя от себя ощущение холода, путаясь в паутине полусонных мыслей, тянул, плел нить молчаливых рассуждений: — Изо всех спекуляций самая доступная и оттого самая распространенная — спекуляция патриотизмом, бойчее всего распродается любовь к родине — во все времена товар этот нарасхват. И никому в голову не приходит, что уже только одна замашка — походя трепать имя родины, употребление не к делу: „Я и Родина!“ — пагубна, от нее оказалось недалеко: „Я и мир“».
Пров Федорович Лахонин, помнится, что-то похвальное сказал однажды о нем и при нем. Смутившись, но без рисовки Зарубин сказал: «Я, Пров, человек обыкновенный. Родился в простой интеллигентной семье, хорошо учился в школе, скорее — прилежно. В военном училище был путним курсантом, но не примерным — мог надерзить начальству. Там вступил в партию, взносы платил аккуратно, работу исполнял добросовестно. Неужели мы дошли до того, что исполнение долга гражданина своей страны, проще сказать — исполнение обязанностей — сделалось уже доблестью?»
И вот тот давний разговор продолжился в полубредовой отстраненности. «Любовь? Ну что любовь? У меня вон Анциферов гаубицу любит не меньше, чем свою невесту. Что ты на это скажешь? Для военного человека, распоряжающегося подчиненными, самому в подчинении пребывающему, готовому выполнять порученное дело, значит, воевать, значит, убивать, понятие „любовь“ в ее, так сказать, распространенном историческом смысле не совсем логично. Когда военные, бия себя в грудь, клянутся в любви к людям, я считаю слова их привычной, но отнюдь не невинной ложью. Невинной лжи вообще не бывает. Ложь всегда преднамеренна, за нею всегда что-то скрывается. Чаще всего это что-то — правда. „Нигде столь не врут, как на войне и на охоте“, — гласит русская пословица, и никто-так не искажает понятия любви и правды, как военные. Я не люблю, я жалею людей, — страдают люди, им голодно, устали они — мне их жалко. И меня, я вижу, жалеют люди. Не любят, нет — за что же любить-то им человека, посылающего их на смерть? Может, сейчас на плацдарме, на краю жизни, эта жалость нужнее и ценнее притворной любви. Ты вот, давний друг мой, говорил, любишь меня, но ни разу не позвонил, не спросил, как я тут? Знаешь, что я ранен, но внушаешь себе — неопасно, раз не бегу в тыл. Нет в тебе жалости, друг мой генерал, нет, а без нее, извини, не очень-то близко я тебя чувствую, во всяком разе в сердце тебя нет. Спекуляцию же на любви к родине оставь Мусенку — слово Родина ему необходимо, как половая тряпка, — грязь вытирать. Есть у меня дочь Ксюша. Я ее зову Мурашкой. И Наталья есть. Пусть они к тебе ушли, все равно есть. Вот их я люблю. Вот они — моя родина и есть. Так как земля наша заселена людьми, нашими матерями, женами, всеми теми, которых любим мы, стало быть, их прежде всего и защищаем. Они и есть имя всеобщее — народ, за ним уж что-то великое, на что и глядеть-то, как на солнце, во все глаза невозможно. А ведь и она, и понятия о ней у всех свои — Родина! Перед переправой маял политбеседами бойцов хлопотливый комиссар и нарвался на бойца, который его спросил: „А мне вот что защищать? — глядит поверх головы Мусенка в пространство костлявый парень с глубоко запавшими глазами, собачьим прикусом рта. — Железную койку в общежитии с угарной печкой в клопяном бараке?“ — „Ну, а детство? Дом? Усадьба?“ — настаивал Мусенок. „И в детстве — Нарым далекий, каркасный спецпереселенческий барак с нарами…“ — „Фамилия твоя какая?“ — вскипел Мусенок. Парень назвался Подкобылкиным или Подковыриным. Мусенок понимал, что врет вояка, но сделал вид, будто удовлетворился ответом. Это он, Подкобылкин или Подковырин, никого и ничего не боясь, грохотал вчера на берегу: „Э-эх, мне бы пулемет дэшэка, я бы им врезал!..“ — указывая на левый берег, где средь леса светился экран и красивая артистка Смирнова напевала: „Звать любовь не надо, явится нежданно…“. На парня со всех сторон зашикали. — „Боитесь? И здесь боитесь, — презрительно молвил он. — Да разве страшнее того, что есть, может еще что-то б