– быть бы скандалу великому.
Командиры-молодцы зашевелились, заворчали, Шапошников резко чиркнул зажигалкой, пытаясь закурить. Авдей Кондратьевич робко предупредил, чтоб не запалили солому. Никакого ответа. И вдруг опалило жаром голову – а в прежней, в русской армии попробовал бы какой-нибудь тыловой ферт оскорбить окопного офицера, унизить его достоинство? Что было бы с ним? Впрочем, не было тогда, слава Богу, никаких политотделов, один поп-батюшка осуществлял свою агитационно-массовую работу, а к батюшке отношение особое, и он, батюшка, блюл себя, на рожон не лез, окопным людям, войной измятым, не досаждал моралью, больше о душе живых и усопших пекся.
–Душечка, миленькая!– позвал полковник Фаю, все так же остыло – настолько она испугалась и застыдилась – сидевшую возле топчана. Накапай иль лучше кольни… – нарочно жалобно, нарочно внятно обратился Авдей Кондратьевич к медсестре, чтоб слышал, слышал мятежный комбат этот, чтоб все художники слышали, как тяжело и больно их отцу-командиру. За них, за них, зубоскалов и мошенников, им, полковником Бескапустиным любимых, страдает он, из-за них и помрет, коли надо, но чтоб без скандалов, чтоб не хорохорились, зубы чтоб при начальстве не выставляли, в боевой обстановке, в сражении – давай, дуй, крой, зубаться. Он и сам в боевой обстановке лютой. Да не бой, не окопная обстановка, не дела и отвага в актив записываются, примерное поведение, которое называют достойным, учитывается. Снова плешивого Сыроватку и его офицеров орденами осыплют за то, что послушные, за то, что меньше у него, чем в соседнем полку, потерь. Товарищу же Бескапустину Авдею Кондратьевичу втык будет – гнида эта из политотдела еще и выговор по партийной линии запишет. Зато он, Авдей Кондратьевич Бескапустин, твердо знает: ни один из его художников, этих битых и клятых офицеришек, его не подведет, никуда никто от него не уйдет, хотя бы к тому же Сыроватке, пусть там и снабжают лучше, и награждают чаще.
–Приспустите белье, товарищ полковник.
–Чего?
–Приобнажитесь маленько, я вам укольчик сделаю.
–А-а, укольчик! Давай-давай, делай-делай.– Авдей
Кондратьевич переворачивался на живот, ловил на спине, отводил подштанники ниже ягодицы, жалостно ворча:
–Уж лучше бы мне на том плацдарме сгинуть, лучше бы в берег лечь, чем видеть и слышать такое.
–Тебе, Алексей Донатович, может, тоже укольчик треба?– попробовал кто-то разрядить обстановку. На шутку ни Щусь и никто из офицеров не отреагировали. Полковник Бескапустин удрученно вздохнул и принялся набивать трубку.
–Нельзя вам, не велено курить…
Полковник большой, пухлой рукой погладил Фаю по аккуратной головке, сам, мол, знаю, что можно, чего нельзя, давно знаю, милая девушка.
–Спите, робяты. Постарайтесь. Первый ли нам комок грязи в лицо? Отплюемся и станем дальше дело свое исполнять. Это главное.
Алексей Донатович бродил по берегу и по окрестностям хутора. Обмундирование было прожарено, пропарено, он побрился, подстригся, начистил сапоги, туго затянул под обмундированием и шинелью обноски своего тела, от природы не размашистого, на плацдарме же и совсем убывшего. Похожий на подростка-старшеклассника, но с усталымусталым, даже старым лицом, он ни с кем не общался. Полковник Бескапустин отослал на берег Нельку. Щусь одарил ее таким взглядом, что она вмиг улетучилась на прежние позиции, в полуразбитую хату, где по приказу командира полка на сбитых в виде стола плахах был накрыт торжественный обед в честь благополучного возвращения с того света и одновременно – поминовение павших. Бескапустин выслал Барышникова за своим комбатом, и когда тот сказал давнему другу про коллектив, который без него не начнет обедать и про поминки, Щусь, сердито хрустя камешником, двинулся в расположение штаба. Войдя в хату, молча взял стакан водки, выпил его до дна, заткнув кулаком рот, постоял и, смахнув горстью со стола неначатую бутылку с водкой, на ходу засовывая посудину в карман шинели, удалился.
Все удрученно молчали. «Че он один пить подался, че ли?» – не одна Нелька впала в смятение.
–Гордыня!– спустя время прокряхтел полковник Бескапустин.– Она его, змея подколодная, гложет. Она его, однако, и погубит. Гордыня в нашей армии не к месту. Носить ее разрешено одному только товарищу Жукову, Георгию Константиновичу. Прежде Ворошилову можно было, но с него галифе принародно спало… – и похихикал мелко над своим юмором, и опять его никто не поддержал. Ну делать нечего, давайте, робятушки, гулять. Напейтесь сегодня хоть до усеру – заслужили, только языки не распускайте, митингов не устраивайте – у политика этого важнеющего везде свои сторожа с колотушками расставлены,
Щусь нашел то, чего искал,– «газушку» Мусенка. Сам комиссар был в массах, сражался, палил словами, поддерживая боевой дух воинов. Шофер его, Брыкин, дрыхал в кабине, выдувая сытый, однако приглушенный храп. Подлетали с лица его толстощекого, румяного две мухи, кружились по кабине, норовя присесть, укрепиться на губе и, осторожно перебирая лапками, подбирались ко рту спящего – пососать сладкой слюнки.
–Я здесь! Я не сплю!– от первого же прикосновения вздрогнув, вскинулся шофер.
«Вышколил его, однако, хозяин!» – усмехнулся Щусь и спросил, отчего ж он корчится в кабине, тогда как есть кузов, да еще и брезентом крытый, кровать в нем.
–Мне туда не положено, утирая кулаком рот и настороженно глядя на незнакомого офицера, прохрипел Брыкин.– Там партийно-агитационная литература хранится. А вам че надо-то, товарищ капитан?
–Да вот пришел с тобой выпить, за здоровье начальника твоего, постукал себя по карману Щусь.
–А я за него могу рази что ссаку пить,– отворачиваясь, буркнул Брыкин, однако тут же обернулся и еще пристальней всмотрелся в лицо капитана – много всякой сволоты повидал Брыкин, служа уже два года при политотделе. Много солдат-мужиков перевидал на своем веку и Алексей Донатович Щусь, умел ладить с ними, а этот солдат с медалькой «За боевые заслуги» был ему почти земляк, из города Кургана, всего-то тыща, может, полторы тыщи вирст от Тобольска. Работал Брыкин до призыва в армию тоже шофером на кондитерской фабрике, выпить любил и умел.
Они отошли в кусты, расстелили на траве родную газету Мусенка – «Правду». Брыкин выложил на газету богатую закуску и, когда опустела поллитра, принес от себя продолговатую банку из-под американского колбасного фарша, ловко запаянную и залепленную иностранными этикетками так, что в ней и дырки для вылития и налития незаметно.
Изболелось, исстрадалось, черной кровью запеклось сердце Брыкина, оно жаждало выплеска. Среди всех ненавидящих Мусенка существ лютее Брыкина никто его ненавидеть не мог. Мусенок упорно дни и ночи перевоспитывал Брыкина, но по молчаливому его сопротивлению чувствовал, что так до сих пор и не перевоспитал. Начальник беспрестанно грозился упечь солдата Брыкина на передовую, и Брыкин признался, что уж и рад бы хоть в пекло – от греха подальше – не ручаясь за себя, боится, что однажды заводной ручкой зашибет эту ползучую тварь, тогда уж ему не просто штрафная будет, расстрел будет.
–Вот, капитаха, послушай, послушай!– хватался за рукав Щуся распалившийся Брыкин.– Он ведь на людях один, по-за людям другой. Ходит на кухню с котелком сам, один, пежит поваров за нерадивость, за недоброкачественную пищу, а в машине, в «студебеккере» газовая плитка, на ней ему отдельно готовит паненка, крепостная его, живет он с ней, как муж с женой, у самого семья на Урале, дети. Он имя посылки посылат, этой пэпэжэ пикнуть не дает. А как он ее шорит! Ка-ак он ее шо-о-о-орит!– вожделенно зажмурился Брыкин,– я зеркальце так подстрою, что из кабины все видать, инда думаю – отыму – терпленья нету!… Брыкин наклонился к уху Щуся, горячо и сыро дыша, шептал об интимных подробностях.– Токо на немецких да на румынских открытках таку срамотишшу и видел… – Тихоней паненка прикинулась, шляхетский норов будто усмирила, дает вроде бы ноги об себя вытирать, но похаживает к одному штабисту и потихонечку да полегонечку забирает власть над своим владыкой, с налету, с повороту не дает уже, благов требует. Слух есть, что ее представляют чуть ли не к Герою. Весь штаб ропщет, гундит, командир дивизии новый не в курсе дел, может дать ход наградному листу…
«Нельке, глядишь, еще одну медальку «За отвагу» отвалят и матюков без счету, может, и на гауптвахту свезут, если она напьется сегодня и забушует»,– совсем помрачнел комбат и, как бы между прочим, поинтересовался:
–Говорят, да и сам я видел, начальник твой любит водить машину.
–А как жа?! Ка-ак жа! Чтоб народ видел, какой он старатель, какой самоотверженный труженик войны. Ох, и хи-и-итрай же, паразитишка! Проедем все хляби, кочки и болота – дремлет, но как в гарнизон, или в расположение какое, иль в штаб въезжать – канистру под жопу и пошел рулить!… Без канистры-то руля не достает.– Брыкин запьянел, но хлопнул еще чеплашку, засунул в рот целиком красный помидорище, в досыл кинул брусочек сала и, жуя, помотал головой: – Скажу я те, капитаха, одному тебе токо и скажу: нет ничего на свете подлее советского комиссара! Но комиссар из энтих… – сказал и, испугавшись сказанного, Брыкин заозирался.
–У «газушки» одно колесо приспущено.
–Ну и глаз у тя!
–Не глаз да не ухо бы, давно бы уж… Чего не накачаешь? Обленился совсем?
–У него обленисся! Баллон унутреной брошеным патроном прокололо, часто это случается, особо в глубоких, грязных колеях. Надобен газовый ключ, мой спер кто-то, ну и…
–На ночь глядя вы отсюда не поедете никуда?
–Никуда, конешно,– заминировано кругом, токо выезды расчищены.
–Парковая батарея далеко?
–Версты две или три отсюдова.
–Брыкин! Землячок! Сейчас ты ложишься спать. Так?
–Так.
–Вечером, желательно поздним, ты идешь в парковую батарею, за ключом. Так?
–Та-ак.
–Получишь ключ в инструменталке и непременно, непременно распишешься за его получение в амбарной книге кладовщика и, как бы между прочим, спросишь у него время, понял?