Прокляты и убиты — страница 66 из 104

Голодная слабость, полусон или короткое забытье, затем снова в глазах, будто спичечная головка, торчит осенняя звезда. Лешка лежал возле свежего холма на спине, смотрел в небо, по-осеннему невыразительное, льдистое. Серую его и холодную глухоту, далеко-далеко пересыпаясь, тревожили звезды или пули с ночных самолетов, коротко черкнет по небу светящейся искрой и беззвучно погаснет. Августовский звездопад давно прошел, зерна звезд, как и зерна хлебные с пашен, ссыпаны в закрома небесные и в лари да сусеки деревянные, а это в заполье, на краю неба какие-то обсевки иль такие же, что под Осиповом, заброшенные колосья роняют тощее, редкое семя. Вспомнилось поверье, будто каждая звезда отмечает отлетающую душу, — и он, в который уже раз, угрюмо отметил, что человеческие поверья и приметы создавались в мире для мира, и потому здесь, на войне, совсем они не совпадают и не годятся, ведь если б каждая звезда отмечала души убиенных только за последний месяц, только на ближнем озоре, то небо над головою опустошилось бы, и было бы это уже не небо, на его месте темнела б мертвая, беспросветная немота.

С реки наплывал холод, низко опустилось небо, начинал высеиваться пыльный дождик, едва слышно застрекотало по опавшей листве, зачиркало по сухой траве, погасило искорки на небе. Предчувствие белого снега чудилось в невесть когда и откуда пришедшем дожде. Лешка не мог согреться и в норке, полез в блиндаж, забитый народом до потолка.

— Кто там? — спросил из темноты Булдаков. — Ты, тезка? Разбей ящик, который у наблюдателей, в печку надо подбросить.

— Я, однако, заболел, Леха, — принеся дровец и протискиваясь с ними к печке, наступая на людей, произнес Лешка.

— Кабы, — отозвался Булдаков, принимая дрова и хозяйничая возле печки. — Тут не болеют, тезка, тут умирают… У меня вон ноги свело — уснуть не могу.

— Робяты! Откуль это покойником-то прет, аж до тошноты, — втягивая носом воздух, спросил из темноты Финифатьев.

— Хоронили мы… в грязе они навалялись — уже запахли.

— А-а, ну Царствие им Небесное, Царствие Небесное. Как собак, без креста, без поминанья побросали в яму. — Финифатьев всхлипнул, видимо, думая о себе и своей дальнейшей участи.

Стояки, двери в блиндаж, стол, полка — все пошло в печку — скоро уходить из этого рая. Но все же пригрело, распарило. Набившиеся по крышу изнуренные люди, тесно прильнув друг к дружке, слепились, забывшись в каменном сне. Лешку кто-то больно прижал за печкой к железному ящику, на котором еще недавно сиживал и подшучивал над своим связистом обер-лейтенант Болов, ныне маялся, сидя на нем, без сна, топил печку русский боец Булдаков, подгребши ближе к печке тезку своего и давнего товарища по бердскому полку, от которого валил пар, пахнущий мертвечиной, и пикало у него в носу или в горле от простудного, непролазного дыхания.

«Эх, тезка, тезка, и в самом деле заболеть бы тебе — я бы тебя и деда в лодку к Нельке завалил — ты ж сибиряк, в лодке умеешь, я б и тебя, и деда спас… я бы и тебя, и деда… тебя и деда…»

Печка прогорела. Булдаков уснул. И все наутре уснули, только все шуршал и шуршал дождь бережно, миротворно.


На рассвете Лешка сменил Шорохова у телефона. Вся одежонка на нем высохла возле печки, но знобило его, и воздух в нос шел, хотя и загустело, с соплями, однако в дырки шел, не застревал. Севером рожденный и закаленный, ободренный сном, проверив связь, Лешка отстраненно думал о себе, плавно переходя в мыслях к дому.

«У нас Обь уже стала небось. Октябрь в середине. Пора и здесь снегу быть. Мы тут переколеем. А что Ашота закопали… Может, так оно и лучше. Отмаялся. Надо будет матери Ашота письмо написать. Если отсюда вырвемся, напишу большое письмо».

С левого берега вызвали «реку» — позывная эта как-то сама собой заменила прежнюю, и суждено ей было сохраниться до конца войны.

Сема Прахов, заступив на дежурство, делал проверку телефонных точек. Лешка ответил: «Есть проверка» — и отпустил клапан трубки, слушая то и дело возникающие на совершенно перегруженной линии разговоры, которые, впрочем, не мешали ему ни дремать, ни думать. Соломенчиха явилась и опять насчет звезды с могилы партизана Корнея хлопочет. «Бабушка, меня дома нету. Я на войне. Звезду сделать дяде Корнею я никак не могу. Вон ребят закопали вовсе без звезды и креста, черенок ломаный от лопаты вбили, и все. Оставь ты меня, не мешай дежурить…» Соломенчиха не отступала. «Хох! — сплюнула она на пол, — дежурит?! Спит возле военного телефона!..» — и голосом Семы Прахова заполошно позвала:

— Река! Река! Река! Фу-фу-фу! — дула Соломенчиха в трубку. — Река!

Лешка сделал глубокий вдох, посмотрел на пол, где только что сидела возле потухшей печки, ноги колесом, Соломенчиха, cтpoгo произнес:

— Сема! Ночью надо вызывать по-старому, новой позывной не разбудишь.

— Хорошо, хорошо! — обрадованно вскричал Сема. Лешка даже представил, как он обеими руками прихватил трубку, согласно кивал головой. — А я уж думал…

— «Боров на свинье думает», — говаривал мой покойный отец.

В полуразобранном, но все еще погребом пахнущем блиндаже было знобко. Всхрапывал уползший на нары к Финифатьеву Булдаков, рядом с ним украдчиво постанывал Финифатьев, скулил беспокойно ординарец майора Утехин. Лешка зевнул и порешил, что, если он, этот человек, и во сне будет бояться — его непременно убьют. Сменить Лешку на телефоне должен Шорохов — так уж повелось на плацдарме, что у двух телефонов дежурит один телефонист. Шорохов забился в глубь нар, ближе к лазу, который вел наверх, где стояла немецкая стереотруба. Совершенно произвольно, мимоходом, не задерживаясь вроде бы вниманием ни на чем, этот человек оберегал себя, устраивал свою безопасность, и спал он сном зверя, крепко вроде бы спал, но при этом отчетливо слышал приблизившуюся явь. Жил ровно, без напряжения, ровно спал. Но, на секунду воспрянув от сна, рычал: «А-а-а, в рот!..» — и отпихивал от себя Карнилаева, вычислителя. «Ат фра-ер, к бабе своей липнуть привык! — рычал Шорохов, утягивал голову, руки в шинеленку, но ласковый, нежный Карнилаев полз и полз к живому, теплому человеку, что-то мыча, чмокая губами. — Ты получишь в рыло! — взлаял Шорохов. — Нашел шмару, жмет, лапает, того и гляди засадит!»

Понайотов, привыкший жить в удобствах, не спал, стараясь сохранять тепло, лежал не двигаясь, слушал, как зуммерят и переговариваются сонными голосами телефонисты, чувствовал, что Шестаков, изнуренный переправой, связистской работой, перетаскиванием и похоронами товарищей, изо всех сил борется со сном, хотел, чтоб он скорее дождался пересменки, — во взводе управления отмечали этого смуглого паренька с узким разрезом орехово-лаковых глаз, с наметившимися реденькими усами, послушного, исполнительного, но характера строптивого.

Наступил час той расслабляющей усталости, отъединенности от мира и войны, когда все человеческое в человеке распускается, будто в цветке — до последнего лепестка. Час, когда действует разведка и просыпаются повара, моют кухню, наливают воду, делают закладку крупы, картофеля — для варева. Взлетели ракеты одна за другой. «Наша разведка у немцев шарится», — порешил Лешка. Отсветы ракет достигли почти уже разобранного блиндажа. Вот коротким, электросварочным замыканием мелькнуло, замерцало, высветило в кучу свалившихся людей, на мгновение вырвало разложье речки, пологие мысы на ее слиянии с рекой. Еще недавно были они круты, угласты — срубило взрывами мысы, стоптали их, спустили обувью солдаты. Стараясь уберечь свое тепло, Лешка засунул руки в рукава. Печку топить было нечем, да и выходить под дождь, как бы растворившийся в воздухе, кисельно зависший над землей, было выше сил.

Погасла ракета, после нее еще плотнее накрыло теменью все вокруг. Лишь в районе высоты Сто, у Щуся, вдруг испуганно залился дворовой собачонкой пулемет, ему откликнулось несколько пулеметов, — и малого отсвета ракет, пробивающегося под навес и в проем, где недавно еще стояли косяки и двери, хватило, чтобы заметить, что вычислитель Карнилаев не спит. Сполз к погасшей печке, прислонился спиной к земляной стене, смотрит перед собой круглыми очками с ломаной-переломаной серебряной оправой. Жутко от его взгляда.

Пулеметы в районе высоты Сто унялись, зато потревожились Великие Криницы. Стрельба там поднялась. «Хорошо хоть, что успели покойных унести», — подумал Лешка.

— Ты чё? — разжал губы Лешка. — Чё не спишь, Карнилаев?

Вычислитель не отзывался и не шевелился. Весь взвод управления артполка знал, что Карнилаеву изменила жена, спуталась с военпредом на заводе. Карнилаеву сочувствовали, предлагали не падать духом, дождавшись конца войны, вернуться домой, припрятав трофейный пистолет, порешить любовников на глазах трудящихся автозавода. Можно быть совершенно уверенным, утверждали вояки, ему ничего не будет за такую священную месть. Но были и те, что презирали Карнилаева, прежде всего Шорохов. «Из-за бабы, сучки, страдать! Вот она, гнилопупая интеллигенция, чего делат!»

Парни-юноши, многие из которых еще даже и не целовались с девчонками, решительны и непреклонны в своем мужском суде! Они просто воспринимают человеческие взаимоотношения: прав — виноват, начальник — подчиненный, счастье — несчастье…

В общем-то в простоте этой и есть, видимо, суть жизни, остальное домыслы, полутона, плутовство, которыми так ловко люди научились перетолковывать и заменять вечные истины: «Не укради, не пожелай жены ближнего своего…»

«Замечал ли он, Карнилаев, за бабой своей?» Она еще на втором курсе политеха влюбилась в преподавателя института и забеременела от него. Был студенческий скандал. Борцы за идейную чистоту своих рядов преподавателя согнали с работы. Затем был студент-старшекурсник, инженер-конструктор автозавода, какой-то хохлатый тенорок из оперы и молодой, но уже лысеющий поэт, называвший себя «ииком»[3].

Солдатики, конечно же, представляли изменщицу неотразимой красоткой, но она обладала всего лишь кокетливо-игривым нравом, опереточным, даже скорей птичьим, обаянием. И этого вполне хватало для таких простаков, как Карнилаев. Женщина эта твердо знала старую истину: мужчине надо постоянно твердить, что он хороший, умный, что лучше его в ее жизни никого еще не было…