По тщательности и ювелирности отделки, отработанности звучания и напевности стихотворения Рембо чем-то напоминают «Романсы без слов», но более многозначны. В отличие от статичного верленовского героя, лирический герой Рембо подвижен и видит мир в движении. Поэт отвергает закосневших, утративших подвижность, одеревеневших («Сидящие», «Приседания», «Под музыку»).
Поэзия XX века прошла под знаком определяющего влияния этого Маленького Шекспира. Никто не способствовал в такой мере обогащению современной поэзии. Самый активный в сонме поэтов «Уголка стола», он влил в поэзию новую, омоложенную кровь.
Из нарочито бессвязных словесных сочетаний, ритмов, образов возникают то многообразные музыкально-художественные ассоциации, то насыщенные лиризмом картины реальности, то жестокая сатира, то пародия на алогизм бытия, то имморалистическая афористика, то натурализм в духе «Земли» Золя.
В мире Рембо изображение внешнего мира везде соседствует с внутренним, поэт не чурается его и пригоршнями черпает оттуда символы души. В результате получается пуантилистический мир выхваченных впечатлений, к которому герой обращен всеми органами чувств: пьянящий воздух, запахи – малины, земляники, молока, лака, плодов, ароматы свечей и буфета, – струящиеся лучи солнца, поцелуй возлюбленной, гроздья боярышника и балкон с розовым кустом.
Его поэтический мир не просто плюралистичен, но – многоцветен, многозвучен, многосмыслен, в известной мере – неопределим. Ибо принцип искусства – «неясное передавать неясным», не упрощать жизнь, но быть адекватным ее множественности. Отсюда – прерывистость мысли, усложненность образов, все богатство языка, атональность, бессознательность, разностильность и т. п.
Соприкосновение с миром необходимо поэту для того, чтобы вновь удалиться от него в область волшебства, земля – чтобы оттолкнуться от нее, взлетая в небо чистой поэзии. Природа у Рембо – антитеза цивилизации. Великолепие первой оттеняет мрак второй.
Но постепенно грани между двумя мирами – внешним и внутренним – размываются, воображаемое перемешивается с реальным, настоящее с грядущим, фантазии как бы материализуются, а восприятие становится неотличимым от воспоминания. В «Жизнях» мы видим все эти смены планов душевной жизни, все эти переходы и трансформации.
После Рембо поэзия все более насыщалась символикой и музыкой: заклинаниями, магией, очарованием мифа, сложным ритмом. Теперь, чтобы прочесть поэзию, скажет Эмиль Бремон, поэтически не требовалось понять ее смысл – лишь проникнуться ее духом. К этому сводится суть концепции поэтического ясновидения Рембо.
Не будь Рембо, мог быть другой, но все последующее искусство было бы иным. Не будь Библии, Платона, Христа, Августина, Киркегора, Шеллинга – кто знает, каким был бы этот мир… А Планка? А Эйнштейна? Последний научил превращать массу в энергию, они же – энтузиазм и экстаз – в животворящий дух. Чувствуете разницу?
Рембо безжалостно ломал традиции, создавая принципиально новую поэтику мерцающих символов: «…На смену образам нередко шел аморфный поэтический „текст“ – нечто безóбразное, а по понятиям старших современников, и безобрáзное…» Его динамичная поэзия сеяла растерянность, требовала настройки, пугала, вызывала протест: так может возмущать авангардное искусство трудолюбивых и честных сеятелей и кузнецов.
Величайшее искусство – то, которое не имеет прямых и однозначных толкований. Рембо – как затем Малларме, Брюсов, Гумилёв, Волошин, Элиот – придавал движению, спонтанному речевому хаосу, сюрреализму поэтических форм не меньшее значение, чем вечно ускользающему смыслу. Дух зыбок: он всегда ускользает от нас. Поэзия – сны наяву.
Ускользнувшая от нас…
Это – озаренный отдых, ни лихорадка, ни слабость…
Это – друг, ни пылкий, ни обессиленный. Друг.
Это – любимая, ни страдающая, ни причиняющая страданий. Любимая.
Мир и воздух, которых не ищут. Жизнь.
«Катафалк моих сновидений… и на изъяне стекла наверху вращаются бледные лунные лица, груди и листья…»
Да, поэт-отрок не был разрушителем и не мог стать им, ибо могут ли стать разрушительными предельная искренность, детская непосредственность и простота? Высший коэффициент передачи жизни? Он был мистическим ясновидцем и отдавал себе отчет в этом – не только «Озарениями», но и явным причислением себя к поэтам-пророкам.
Разрушает не поэзия – разрушаем мы. Чарующая, великая поэзия наследует и продолжает.
Поэзия как ясновидение
…Таков был ход вещей, человек не работал над собой, не был еще разбужен или не погрузился во всю полноту великого сновидения. Писатели были чиновниками от литературы: автор, создатель, поэт – такого не существовало!
Первое, что должен достичь поэт, – это полное самопознание; он отыскивает свою душу, ее обследует, ее искушает, ее постигает. А когда он ее постиг, он должен ее обрабатывать!
Я говорю, надо стать ясновидцем, сделать себя ясновидцем.
Поэт превращает себя в ясновидца длительным, безмерным и обдуманным приведением в расстройство всех чувств. Он идет на любые формы любви, страдания, безумия. Он ищет себя сам. Он изнуряет себя всеми ядами, но всасывает их квинтэссенцию. Неизъяснимая мука, при которой он нуждается во всей своей вере, во всей сверхчеловеческой силе; он становится самым больным из всех, самым преступным, самым прóклятым – и ученым из ученых! Ибо он достиг неведомого. Так как он взрастил больше, чем кто-либо другой, свою душу, и так богатую! Он достигает неведомого, и пусть, обезумев, он утратит понимание своих видений – он их видел! И пусть в своем взлете он околеет от вещей неслыханных и несказуемых. Придут новые ужасающие труженики; они начнут с тех горизонтов, где предыдущий пал в изнеможении…
…Итак, поэт – поистине похититель огня.
Найти соответствующий язык, – к тому же, поскольку каждое слово – идея, время всеобщего языка придет!
Этот язык будет речью души к душе, он вберет в себя всё – запахи, звуки, цвета, он соединит мысль с мыслью и приведет ее в движение. Поэт должен будет определять, сколько в его время неведомого возникает во всеобщей душе; должен будет сделать больше, нежели формулировать свои мысли, больше, чем простое описание своего пути к прогрессу!
(С этого слова – и это так естественно – письмо-манифест превращается в утопию, но какую!)
Так как исключительное станет нормой, осваиваемой всеми, поэту надлежит быть множителем прогресса.
Будущее это будет материалистическим, как видите. Всегда полные Чисел и Гармонии, такие поэмы будут созданы на века. По существу, это была бы в какой-то мере греческая поэзия.
Такие поэты грядут! Когда будет разбито вечное рабство женщины, мужчина – до сих пор омерзительный – отпустит ее на свободу, и она будет поэтом, она – тоже! Женщина обнаружит неведомое! Миры ее идей – будут ли они отличны от наших? Она найдет нечто странное, неизмеримо глубокое, отталкивающее, чарующее. Мы получим это от нее, и мы поймем это.
В ожидании потребуем от поэта нового – в области идей и форм.
Но исследовать незримое, слышать неслыханное – это совсем не то, что воскрешать дух умерших эпох, и Бодлер – это первый ясновидец, царь поэтов, истинный Бог. Но он жил в слишком художническом окружении. И форма его стихов, которую так хвалили, слишком скудна. Открытия неведомого требуют новых форм.
Перевод ключевого состояния «ясновидения» «le dérèglement de tous les sens» как «расстройства всех чувств» не вполне адекватен смыслу идеи А. Рембо, поскольку это «расстройство» часто связывают с физиологическим состоянием наркотического транса. Вот что по этому поводу пишет Т. В. Соколова:
«Любой яд», о котором говорится в письме к П. Демени (главном из писем о «ясновидении») и который поэт готов «испытать на себе, чтобы извлечь из него квинтэссенцию», – это не вино или гашиш, это метафора бесконечного разнообразия «несказанных мук», которые он готов претерпеть, перевоплощаясь поочередно «в тяжелобольного, в великого преступника, в человека, прóклятого всеми, – и в великого Ученого!» Испытывая, как бы пропуская через себя «все формы любви, страдания, безумия», поэт «приобщается к неведомому» и тем самым «совершенствует свою душу как никто другой».
«De dérèglement de tous les sens» у Рембо – это не расстройство, а скорее «разупорядоченность чувств», т. е. высвобождение всех чувственных и эмоциональных состояний из колеи общепринятого, привычного, предписываемого здравомыслием и дозволенного морализаторской традицией. Эта «разупорядоченность» необходима для того, чтобы обрести способность воспринимать вещи по-новому – непредвзято, непосредственно и свободно, только тогда возможно постичь то, что до сих пор оставалось в них неведомым. И только на этих путях следует искать новый поэтический язык, который должен прийти на смену «рифмованной прозе», подменявшей, по мнению Рембо, поэзию в течение двух столетий, со времен Расина.
Отступление. В произведении искусства много иллюзорного, оно само по себе как «произведение» иллюзорно, скажет позже Адриан Леверкюн Цейтблому. Но сама эта иллюзия иллюзорности иллюзорна. Нужна работа во имя иллюзии. Так рассуждают рационалисты. А гениальный соловей всего лишь поет…
Раз уж речь зашла о докторе Фаустусе, то продуманность диалога нового Фауста и черта, Леверкюна и лукавого, – прямая противоположность интуитивной спонтанности Леверкюна поэзии, дьяволом не совращенного: поэта Божьей благодатью.
«Озарения»
Затем я стал объяснять свои магические софизмы с помощью галлюцинации слов…
Начав с утопической попытки поэзией преобразовать мир в рай, Рембо закончил погружением в его адскую сущность. – Но и попыткой преодоления ада.
«Озарения»… Сведенборг, Бёме, Блейк, Мильтон, Джойс…
Любопытно, что утративший в юности веру Поль Клодель, читая в 1886 году только что изданные «Озарения» Рембо[57], ощутил в себе тот сверхъестественный поворот, который называют «откровением», «обращением», «озарением» и который вернул его в лоно церкви.
Рембо были присущи черты гениальности. Душа его, «несомненно, была просветлена светом свыше», – говорил П. Клодель, добавляя: – «Именно Рембо обязан я своим возвращением к вере» – слова тем более замечательные, что, сказанные искренним католиком, они относятся к воинствующему «антихристианину». Между тем Клодель не преувеличивал: Рембо открыл ему опыт «сверхъестественного озарения» и впервые позволил всем существом ощутить (а не понять умом), что мироздание – это нечто гораздо большее и неизмеримо более значительное, нежели данная нам в наблюдении наличная «природа» (как внешняя, так и внутренняя). До Рембо и вправду временами доносилось дыхание «Вечности», «подлинной реальности», но с самого начала он исказил ее голос.
«…Нет более богов! Человек – вот Царь./ Человек – вот Бог! И все же Любовь – такова великая Вера!» – восклицал Рембо в стихотворении «Солнце и плоть». Между тем, если ему самому чего-то по-настоящему не хватало в отношении к окружающим людям, так это именно Любви: роковое несчастье Рембо заключалось в том, что он был слишком поглощен собой, ощущая себя не столько частицей универсума, сколько его новоявленным героем – «похитителем огня» и «победителем судьбы». Но были ли у него для этого основания, помимо природной одаренности?
Подобно тому, как «Пророческие книги» с их скопищем символов и намеков были предчувствием «Озарений», так «Озарения» – предвосхищением «Джакомо Джойса».
Мы не знаем датировки «Озарений», опубликованных впервые в 1886 году, но, скорее всего, это произведение следует за «Последними стихотворениями» как следующая фаза «ясновидения». При всей лаконичности, «сценичности» и кажущейся простоте фрагментов книги, это произведение модернистское, сюрреалистическое.
…«Простота» «Озарений» – лишь видимая, внешняя. Она оттеняет необыкновенную сложность плодов «ясновидения». Столетняя история упорных поисков реальных прототипов образной системы «Озарений» дала удручающе жалкие результаты. Конечно, трудно устоять перед искушением продолжить разгадывание поэтических ребусов. Возникает, однако, вопрос – следует ли вообще этим заниматься, коль скоро самая суть «Озарений» исключает успех таких поисков. «Озарения» – плод «ясновидения», высшая его точка в поэтической практике Рембо, высшая точка поисков «неизвестного». Уместно вспомнить о сонете «Гласные», так как механизм создания «неизвестного» в этом сонете был предсказан: образ (гласный звук) перестает быть частью связной, логически определенной коммуникации, выполняет совершенно иную функцию, функцию независимой от смысла «суггестивности», способа создания образов, воспринимаемых как музыкальные или живописные композиции.
В «Озарениях» все как будто видимо. Но что, однако, видно? Видимое в самом простом случае предстает «сказкой», аллегорией, столь, однако, загадочной, что сколько-нибудь точно сказать о ее смысле нет никакой возможности. Таковы, например, «Сказка», «Парад-алле» (поистине – «один лишь я подобрал ключ к этому дикому параду-алле»), «Царствование» и т. п. «Сказки» Рембо абстрактны, в них нет никаких примет места и времени. Конечно, они насыщены впечатлениями от реального мира, но впечатления оторвались от своих прототипов, живут своей жизнью, а поэтому смысл стал двусмысленным, многозначным.
Рембо-«ясновидец» предварил символистскую поэтику Малларме («рисовать не вещь, но производимый ею эффект»). Его загадочные «озарения» вызывали восторг у сюрреалистов – и на самом деле могут показаться предшественниками сюрреалистической «надреальности». Галлюцинации Рембо, его «головокружение» предвещали «грезы» сюрреалистов…
Как и стихи Верлена, «Озарения» – «пейзаж души». Однако у Верлена пейзаж импрессионистичен, душа ищет соответствий в мире вполне реальном. Ви́дение же у Рембо – это видéния. Не к конкретным реальным прототипам они отсылают, а к собственной духовной субстанции, которая вырастает до символа внутреннего состояния поэта-«ясновидца», расстраивающего свои чувства, то есть фабрикующего неизведанные ощущения и невиданные образы внешнего мира, мира преображенного, ставшего утопическим миром, вытеснившим недостойную реальность.
Жизни
О, бескрайние дороги земли обетованной, террасы храма! Что сталось с брахманом, толковавшим для меня притчи? И по сей день вижу я тех старух! Я вспоминаю часы, полные серебра и солнца, близ рек, руку полей на моем плече и наши ласки среди пряных просторов. – Над моей мыслью громом гремит полет алых голубей. – Изгнанный, я обрел здесь подмостки, дабы разыграть на них драматические шедевры всех литератур. Я открыл бы вам неслыханные богатства. Я блюду историю сокровищ, которые вы отыскали. Я провижу, что будет дальше! На мою мудрость глядят свысока, как и на хаос. Что мое небытие в сравнении с ожидающим вас оцепененьем?
Я изобретатель, достойный иного, чем все мои предтечи; музыкант, открывший нечто вроде ключа любви. Ныне я, вельможа терпких полей под трезвым небом, рад был бы пустить слезу, вспоминая нищее детство, годы ученья, деревянные башмаки и вечные споры, вспоминая, как раз пять-шесть овдовел и несколько раз женился и как упрямство мое помешало мне найти общий язык со сверстниками. Не жаль мне моей старой доли в божественном веселье: слишком много пищи дает трезвый воздух этих терпких полей моему безжалостному скептицизму. Но, раз уж скептицизм этот не находит применения, а я к тому же снова в беде, остается ждать, когда я помешаюсь от злости.
На чердаке, где меня заперли, когда было мне двенадцать лет, я познал мир, я восславил человеческую комедию. В подвале я изучил историю. На ночном празднестве в северном городе я повстречал всех женщин, которых писали старые мастера. В старинном парижском переулке я получил классическое образование. В великолепных чертогах, в самом сердце Востока, я завершил свой колоссальный труд и, заслужив славу, вкусил покой. Я взбаламутил свою кровь, я не забыл своего долга. Об этом нечего больше думать. Ведь я на том свете, мне нечего делать на этом.
К разуму
Ударь пальцем по барабану – и извлеки из него все звуки, и положи начало новой гармонии.
Шагни – и новые люди, восстав, пойдут вперед.
Обернись – новая любовь! Повернись – новая любовь!
«Наши муки ты прекрати, бедствий бич от нас отврати, и со Времени начинай» – так поют тебе эти дети. «Суть наших судеб и обетов вознеси – неважно куда», – молят тебя.
Пришелец из вечного, пребудь повсюду.
Хмельное утро
О, мое Благо! О, моя Красота! Я не дрогнул при душераздирающем звуке трубы. Волшебная дыба! Ура небывалому делу и дивному телу, в первый раз – ура! Все началось под детский смех, все им и кончится. Эта отрава останется в наших жилах и после того, как смолкнет труба и мы возвратимся к извечной дисгармонии. А пока – нам поделом эти пытки – соединим усердно сверхчеловеческие обещания, данные нашему тварному телу, нашей тварной душе: что за безумие это обещание! Очарованье, познанье, истязанье! Нам обещали погрузить во мрак древо добра и зла, избавить нас от тиранических правил приличия, ради нашей чистейшей любви. Все начиналось приступами тошноты, а кончается – в эту вечность так просто не погрузиться – все кончается россыпью ароматов.
Детский смех, рабская скрытность, девическая неприступность, отвращение к посюсторонним вещам и обличьям, да будете все вы освящены памятью об этом бдении. Все начиналось сплошной мерзостью, и вот все кончается пламенно-льдистыми ангелами.
Краткое бденье хмельное, ты свято! Даже если ты обернешься дарованной нам пустою личиной. Мы тебя утверждаем, о метод! Мы не забываем, что накануне ты, без оглядки на возраст, причислил нас к лику блаженных. Мы веруем в эту отраву. Каждодневно готовы пожертвовать всей нашей жизнью.
Пришли времена хашишинов-убийц.
От фрагмента к фрагменту нарастает в «Озарениях» причудливая панорама, складывающаяся из картин необыкновенных, странно экзотических при своей обыденности. Если и можно воспользоваться для их характеристики определением сюрреалистической эстетики – «чудесное в повседневном», то с той важнейшей для Рембо поправкой, что его «повседневное» совершенно необыкновенно и необыкновенно поэтично. Оно преисполнено богатым эмоциональным содержанием. И вновь видно, что Рембо не сочиняет, а переживает свои «озарения», видно, что он не формалист, не расчетливый версификатор. «Озарения» – в ряду произведений Рембо, всегда являвших собой форму поэтического переживания.
Отсюда непреходящее значение «Озарений». Ни один из составляющих этот цикл фрагментов не может найти достаточно убедительную интерпретацию, исходящую из реальной биографии Рембо, но цикл в целом создает образ недвусмысленный. Это образ сильной, незаурядной, необыкновенной личности, обуреваемой могучими страстями и порывами, поднявшей над миром реальным мир воображаемый, целый мир, созданный необузданной фантазией, беспрецедентным душевным порывом, готовностью идти до конца.
Чувствуется, что «я» на пределе, балансирует на какой-то опасной грани, сознавая очарование мук, привлекательность бездны. В мире Красоты, созданной «Озарениями», есть что-то дьявольское, словно бы и Рембо свою поэзию оплатил трагической сделкой со Злом. Так «я» стало всесильно, предстало Творцом, распоряжающимся в созданном им мире – или, точнее, создающим свою вселенную, оперируя и твердью, и водами, и цветами, и запахами, и формами всех вещей, и их субстанциями. В космическом пространстве «Озарений» – свое время, своя мера вещей, внесоциальная, неисторическая, собирающая весь человеческий опыт в миниатюре его интенсивного переживания данной личностью, только данной, никакой иной. «Озарения» – конспект бытия человеческого, его сжатый образ, плод ассоциативного и суггестивного мышления, плод «ясновидения», то есть крайней субъективизации творческого акта, превращения поэзии в «мое дело», в дело Артюра Рембо, только его.
Степень этой субъективизации такова, что Рембо был обречен на полное одиночество. Он писал, то есть обращался к другим людям, но кто мог его понять? Он решил создать новую, истинную поэзию, но за ним никто не мог пойти, школы быть не могло, так как «ясновидение» – не поэтический прием, а поэтическая судьба, неповторимая судьба Артюра Рембо.
Распродажа
Продается весь хлам, что не распродан евреями, все, что не распробовано ни злодейством, ни благородством, все, что осталось неведомо для окаянной любви и кромешной честности масс; что не должны распознать время и наука.
Возрожденные Голоса; братское пробуждение всей хоральной и оркестральной мощи вкупе с сиюминутным ее приложеньем; единственная в своем роде возможность высвобождения чувств!
Продаются бесценные Тела, независимо от расы, принадлежности к миру, полу, потомству! Сокровища на каждом шагу! Бесконтрольная распродажа алмазов!
Продаются анархия массам, неискоренимая пресыщенность – высокомерным знатокам, жестокая смерть – верующим и любовникам!
Продаются пристанища и кочевья, безупречные спортивные состязанья, феерии и житейские блага; продается творимое ими грядущее, гул его и напор!
Продаются прилежность расчетов и неслыханные взлеты гармонии. Непредсказуемые находки и сроки, мгновенная одержимость.
Безрассудный и бесконечный порыв к незримым великолепьям, к усладам, непостижимым для чувств, – и его тайны, гибельные для любого порока, – и его устрашающее для толпы ликованье.
Продаются Тела, голоса, неизмеримое и неоспоримое изобилье, все то, чего вовеки не распродашь! Торговцы не кончили распродажу! Лотошникам хватит работы еще надолго!
Я созерцаю, как спадают покровы всех тайн: религий и природы, смерти, рождения, грядущего, минувшего, космогонии, самого небытия.
Я – изобретатель намного достойнейший, чем любой мой предшественник; музыкант, сумевший подобрать ключ к любви.
От колокольни к колокольне я протянул канаты, гирлянды – от окна к окну, золотую цепь – от звезды к звезде, и я пляшу.
В конце концов жизнь куда богаче ассоциациями, чем событиями.
Хотя «Озарения» написаны в стиле дневника, напоминающего дневники братьев Гонкуров, да Виньи и «Choses vues» В. Гюго, это новаторское произведение как по части содержания, так и в отношении стиля и ритма:
«Озарения», опубликованные в 1886 г., произвели большое впечатление в символистской среде; помимо того, что Рембо первым во Франции создал верлибр («Марина») – задолго до того, как его «придумал» Г. Кан, он, что важнее, собственным творчеством обосновал возможность «темной», суггестивной поэзии – поэзии, которая не рассуждает и не описывает, но, наподобие магии, непосредственно вызывает к бытию те или иные образы. В этом отношении Рембо отчасти предвосхищал Малларме – поэта, непосредственно стоящего у истоков символистского движения во французской литературе.
К верлибрам Рембо восходит наиплодотворнейшее течение французской поэзии, бросившей вызов просодическому бытованию лирики и открывшей невиданные возможности словесной культуры, освобожденной от верификационных канонов.
Само название сборника двусмысленно: это и «озарения», и «цветные картинки». Здесь идеи заменены ассоциациями, звуковыми и ритмическими намеками. Освобождая искусство от рассудочности, логических связей и ригоризмов, Рембо воздействовал непосредственно на подсознание. Он пренебрегал развитием идей: «наметив одну, он тут же переходил к иной, от намека к намеку, от точного указания к фантасмагории».
Атеист Рембо глубоко религиозен и даже мистичен – и дело не в ирреальности «Озарений», а в постепенном вытеснении реального потусторонним, внешнего – внутренним, бедного – богатым, однозначного – полисемичным. – Оракул, вещающий в духе грядущего апокалипсиса…
Постепенно освобождаясь от прозаического мышления, все более тяготея к музыкальности, Рембо превращает верлибр в высшую поэзию. Проза «Озарений», комментирует Эдуард Дюжарден, сгущается в единицы, которые еще очевидно не стихи, но все больше и больше к этому стремятся… Поэзия может принимать форму прозы так же, как и форму стихов. С легкой руки Рембо формы, промежуточные между прозой и стихами, получили широкое распространение: Малларме, Гюисманс, Швоб, Сандрар, Сальмон, Жакоб, Шар, Мишо…
Почти все отрывки, «Illuminations» кажутся составленными на откосах, в поле, на краю дороги человеком, в котором ходьба, свежий воздух развили неистовые и могучие грезы. Читайте почти в начале книги 3 поэмы: «Mystique», «Aube», «Fleurs».
Первая – просто видение лежащего человека, который, запрокинув голову, взирает на окружающее. Ощущение странности, свежести расплавленных красок, нового мира, который приходит к нам тогда, отлично знакомо тем, кто любит прогулки в горах.
«Заря» – просто описание утренней прогулки, замечательный отрывок, чертовски ясный и свежий, написанный таким прекрасным языком, как ни одна страница на французском, и который держится в нашей памяти, как левкой у стены, так же хорошо, как прекрасные стихи.
«Цветы» содержат ту же музыку. Следует обладать предвзятым мнением, чтобы находить невразумительными поэмы, которые являются прямым воплощением света.
Он творил поэзию, как творят музыку: ритмически-бессвязно; «Утро», построенное по контрапункту к зарницам, «Прощание» – сжатый сгусток множества тем-кластеров.
Я льстил себя надеждой, что с помощью инстинктивных ритмов я изобрел такую поэзию, которая когда-нибудь станет доступной для всех пяти чувств.
(«Воспоминание» должно воздействовать музыкой – созвучиями, россыпями созвучных и смутно ассоциирующихся слов, монотонностью одних женских рифм – больше, чем связным смыслом…)
Человеческий труд! Это взрыв, который озаряет порой мою бездну.
«Нет суеты сует! За науку! Вперед!» – восклицает сегодняшний Екклезиаст, то есть все восклицают. И однако трупы праздных и злых громоздятся на сердце живых… О скорее, немного скорее! Туда, за пределы ночи! Разве уклонимся мы от грядущей вечной награды?
Как мне быть? Я ведь знаю, что значит работа, как медлительна поступь науки. (И как она тяжела… Жерла, танки и стонущий камень.) Пусть молитва мчится галопом и вспышки света грохочут… Я хорошо это вижу! (Даже слишком. А грохот все ближе…) Слишком просто, и слишком жарко, и без меня обойдутся. У меня есть мой долг…
Чтобы его постичь, надо настроиться на волну его духа: только вспышка зарницы, одно лишь мгновенье…
Все извращения отражают жестокие жесты Ортанс. Ее уединение – эротическая механика; ее утомление – динамика любви. Под охраной детства она была в бесконечных эпохах пламенной гигиеной рас. Дверь Ортанс открыта несчастью… О страшная дрожь неопытной любви на окровавленной земле… – найдите Ортанс.
Демократия, распродажа, дурная кровь, мы. Мир, испоганенный нами. Рассудок. Порядок. Прогресс. Государство. Железные мускулы мерлоков. Фарс.
Жизнь – это фарс, который играют все.
Или ад?
Или бред?
«Сперва это было пробой пера. Я писал молчанье и ночь, выражал невыразимое, запечатлевал головокружительные мгновенья».
Говорящая невыговоренность, присущая одной только музыке…
В «Озарениях» время как бы отменено, а вместе с ним и причинность: совпали мимолетное и вечное, твердые тела текут, а туманы и тени каменеют, пространство сжимается, земля и небеса меняются местами, любые превращения возможны.
«Я приучил себя к обыкновенной галлюцинации».
Здесь словно сбылось предсказание Иоанна Богослова о блаженных временах, «когда времени больше не будет»: совпали мимолетное и вечность, стрелки часов замерли на солнечном полудне, твердые тела текут, а туманы и тени каменеют, земля и небеса меняются местами, любые превращения возможны. Потому-то «в лесу… есть собор, устремленный ко дну, и озеро, взмывшее ввысь», а «в недрах земных… встречаются кометы с лунами, моря со сказками» («Детство»). Да и в самом письме у Рембо порывистые повелительные возгласы перемежают чреду эллиптично кратких назывных оборотов, которые стыкуются друг с другом впрямую, без объясняющих прокладок, точно внушая, что воля ума, соединившего все эти разномастные крупицы, – совершенно достаточное оправдание их встречи.
Рембо в «Озарениях» возвещает пришествие повинующейся ему нови и как бы расколдовывает ее своим воображением, жаждущим засвидетельствовать безраздельную власть свободно творящего духа над косной плотью вещей.
Гений
Он настоящее и любовь, ибо он настежь дверь распахнул в белопенную зиму и летний гул, он очистил питье и пищу, в нем прелесть мест мимолетных и несказанная отдыха радость. Он грядущее и любовь, он страсть и мощь, что видятся нам, застывшим средь скуки и злобы, летящими по небу шторма в знаменах восторга.
Он любовь, идеальная мера, открытая вновь, разум внезапный и безупречный, он вечность, круговорот роковой неповторимых свойств. Все наши силы, все наши порывы устремлены к нему, вся наша страсть и весь наш пыл обращены к нему, к тому, кто нам посвятил свою бесконечную жизнь…
Мы помним о нем, и странствует он… И когда поклонение гаснет, звенит, звенит его весть: «Прочь суеверья и дряхлую плоть, затхлость домов и веков. Сдохла эпоха!»
Он не уйдет и не снизойдет к нам с небес, и не искупит ни женского гнева, ни веселья мужчин, ни прочей скверны, ибо это было при нем и когда он был любим.
О, сколько обличий, линий, дыханий, ослепительность совершенства форм и деяний!
О, разум нетленный и бесконечность вселенной!
Тело его! Вожделенное освобождение, волна благодати, слитая с новым неистовством!
Явленье его, явленье его! Страдальцы, простертые ниц, встают у него на пути.
Его сиянье! Исчезновенье гула страданий и скорби в музыке более мощной.
Поступь его! Шествие неисчислимее древних нашествий.
Он и мы! Гордость куда благодатней милосердия утраченного.
О, мир! О, светлая песнь новых бед!
Он всех нас узнал и всех возлюбил. Сумеем же в эту зимнюю ночь от мыса к мысу, от шквального полюса к развалинам замка, средь людских толп и морских волн, от взгляда к взгляду, уже без чувств и без сил, его призывать, и его различать, и снова терять, и под толщей вод и сквозь пустыни снежных высот идти за ним, за его взором, за его телом, его дыханьем, его сияньем.
Первобытное
По прошествии дней и времен, после стран и людей,
Флаг – окровавленным мясом над шелком морей и полярных цветов (которых не существует);
Порывая с былыми фанфарами доблести – они еще нам буравят сердце и мозг, – вдали от убийц из прошлого —
О! Флаг – окровавленным мясом над шелком морей и полярных цветов (которых не существует);
Нега!
Костры-водометы взвихряются ливнями льдистых кристаллов – о, Нега! дождь алмазного ветра огней, извергаемый сердцем земли, вновь и вновь ради нас бесконечно сгорающим. – О, мирозданье!
(Вдали от старых убежищ и старых пожарищ – с нами поныне их грохот и гарь);
Пламя и пена! Музыка, кружение бездн, столкновение льдин и светил.
О, Нега, о, мирозданье, о, музыка! Проплывающие глаза, волосы, пот, очертанья! И кипение слез белоснежных – о, нега! – женский голос – в недрах вулканов и полярных пещер.
Флаг…
Мистическое
На круче откоса ангелы взвили одежды свои шерстяные в траве изумрудно-стальной.
Огневые луга взмывают до самой вершины. Слева гребень холма истоптали побоища и убийства, и зловещие слухи струятся отсюда по склону. А справа, к востоку, над гребнем стоят путеводные вехи.
И в то время как все верхнее поле картины – сплошная неистовая круговерть ревущих раковин и ночей человечьих.
Цветение нежное звезд и небес и всего остального катится под откос, как корзинка, прямо на нас, превращаясь внизу в голубую цветущую бездну.
Заря
Я обнял летнюю зарю.
Недвижны были фасады зданий. Вода замерла. И таборы теней еще тянулись по лесной дороге. Я шел, тревожа сон прохладных и живых дыханий. Вот-вот раскроют глаза самоцветы и вспорхнут бесшумные крылья.
Первое приключенье: на тропинке, осыпанной холодными тусклыми искрами, появился цветок и назвал свое имя.
Развеселил меня золотой водопад, струящий светлые пряди сквозь хвою. На серебристой вершине ели я заметил богиню.
И стал срывать один покров за другим. Шагая просекой, я взмахивал руками. Пробегая равниной, о заре сообщил петуху. Она убегала по городским переулкам, среди соборов и колоколен, и я, как бродяга, гнал ее по мраморной набережной.
Наконец я настиг ее у опушки лавровой рощи, и набросил на нее все сорванные покрывала, и ощутил ее исполинское тело. И упали к подножию дерева заря и ребенок.
Когда я проснулся, был полдень.
Галлюцинирующие фантасмагории Рембо строятся как разрывы причинных связей, шоковые сочетания несообразностей, экстатические видения призрачной действительности, вырывающие нас из повседневного опыта и его рациональной обработки разумом – все это призвано дать ощущение бытийного трепета, прикосновения к несказанному и неведомому, открытия скрытого смысла существования, создания неведомого «глагола поэзии», «золотой искры вселенского света». Рембо полагал, что именно через эту алогичную и мифотворческую стихию поэту дано прорваться к первосущностям, стать рядом с демиургом, творящим «небывалую» реальность.
Многие вещи Рембо просто непонятны, скажет Нора Галь. Его фраза – почти не фраза, это рядом стоящие слова, каждое из которых живет само по себе.
Нет, «Озарения» не беспредметны: ритм и звук, великолепные сами по себе, всегда стоят рядом с не менее великолепными символами этой трагической жизни… В «Озарениях» исчезает не интеллектуальное содержание, а однозначность, заданность, зависимость.
Поэзия, единственная подлинная поэзия заключается в порыве из себя; древние имели не очень отдаленное представление об этом; они видели в vates, вещуне – вдохновенном свыше – человека, священный глагол которого выражал мысль некоего другого, мысль Бога, кратковременно обитающего в его душе, и связывал небо и землю. Что может быть более оригинально, более глубоко, более гениально, чем ясновидение, даже если испытание превышает возможность человека.
Озарения и были такими вдохновенными наитиями, расплывчатым и тем не менее определенным пророчеством, ставящим их автора в один ряд с библейскими апостолами. Если существует потустороннее, то Нострадамус, Сведенборг, Бёме, Де Местр, Рейсбрук Удивительный, Катерина Эммерих, Рембо – его сверхъестественные уста, говорящие нечто не менее значительное, нежели сама жизнь. Понять Рембо до конца без «там» невозможно.
«Горе стало моим богом. Я распластался в грязи. Воздух злодеяния меня испепелял. И я разыграл комедию безумия».
«Мое презрение, доказывает, что я бредил!».
Ответ – в «Алхимии слова», этом магическом манифесте мифа.
Ведь сбросил ты бремя —
Людей одобренье,
Всеобщий порыв…
И воспарил.
В «Алхимии слова» с присущей ему исповедальностью Рембо рассказывает о своем ви́дении мира и своем поэтическом эксперименте: изобретении цвета гласных, записях молчания, фиксации головокружения, сумасшествии поэзии…
Нет! Это – не разочарование в себе! Даже восклицая, что «искусство – глупая выдумка», и «приветствуя доброту», Рембо не отрицает себя, а бросает вызов этому недоброму миру, отвергающему своих лучших поэтов, превращающему их горение в пепел, а их жизнь – в муку…