Я достиг того, что в моей душе исчезла всякая человеческая надежда.
«Озарения», частично обязанные наркотической эйфории, сопряженные с нервозностью и надрывом, разрядились покаянной книгой «Пребывание в аду»[58], «гордостью во зле» или «историей безумств», где автор с безжалостностью бодлеровского «самоистязателя» расправляется с «алхимией слова», восславляет трезвость и возвращение на землю, сравнивает руки пишущего и пашущего. На смену сомнамбулическому ясновидению пришло самоуглубление, прорыв в бессознательное, проникновение в божественную природу души. Но и здесь неофит ищет прежде всего «невиданное» и «неслыханное», «искру вселенского света», в котором, увы, обнаруживает только «ад» и «мóрок», из которых было только два выхода – в безумие или нормальную человеческую жизнь, лишенную богемных экстазов. Рембо, как это ни удивительно для артистической натуры, выбрал вторую.
Л. Г. Андреев:
Абсолютная свобода Рембо, эта его химера, по логике его пути могла быть достигнута только у предела – отказом от «ясновидения» как формы поэзии, отказом от самой поэзии. Летом 1873 года возникла «Пора в аду»[59], акт отречения от самого себя, акт агрессивной и безжалостной самокритики. Рассчитывается Рембо преимущественно с «ясновидением» – и, несомненно, с Верленом, главным персонажем драмы «адских каникул». И образу жизни, и способу письма этой эпохи Рембо подводит категорический итог – итог отрицательный.
«Пора в аду» – в своем роде книга замечательная. Замечательна она прежде всего потому, что представляет необыкновенного человека, феноменальную личность. Часто ли встречается художник, способный отречься от себя самого, оценить трезво и объективно, «извне», свой опыт, свой путь? Оценить – и решительно осудить? Да еще в девятнадцать лет, которые и вообразить невозможно, когда читаешь прощальное творение Рембо, творение умудренного взрослого человека!
Рембо предстает кающимся грешником, осознающим, что грехи так велики, что на отпущение надеяться не приходится. Он находит искупление в безжалостной откровенности, в беспощадном приговоре себе самому. «Пора в аду» – нечто вроде судебного заседания, во время которого доминирует речь обвиняемого, взявшего на себя и роль прокурора. «Я» – несомненно, «я» автора, данная личность, но одновременно в «я» заключено и некое «оно»; субъективная проза Рембо оказывается способом объективизации внутреннего мира, способом обобщения, оценки личного опыта. Вот почему «Пора в аду» приобрела поистине эпохальное значение, вышла за пределы биографии Артюра Рембо, стала вехой в истории литературы, обозначением исторической вехи – XX века.
В «Поре» есть нечто вроде «сюжета», есть движение от признания («я оскорбил красоту») к показаниям, от показаний к приговору и прощанию, с выражением надежды на помилование («и мне будет дозволено владеть истиной»). «Пора в аду» – судебный процесс над поэтом, грешившим «ясновидением», и одновременно показ этих грехов – от причудливой любви к Верлену, от диалога с «адским супругом» до стихотворений, играющих роль компрометирующих «ясновидца» документов.
Дурная кровь
От предков-галлов у меня молочно-голубые глаза, куриные мозги и неуклюжесть в драке. Полагаю, что и выряжен я так же нелепо, как и они. Разве что не мажу голову маслом.
Галлы свежевали скот, выжигали траву – и все это делали как недотепы.
От них у меня: страсть к идолопоклонству и кощунству; всевозможные пороки – гнев, похоть – о, как она изумительна, похоть! – а также лживость и лень.
Все ремесла мне ненавистны. Хозяева, рабочие, скопище крестьян, все это – быдло. Рука пишущего стоит руки пашущего. Вот уж, поистине, ручной век! – А я был и останусь безруким. Прирученность в конце концов заводит слишком далеко. Благородное нищенство надрывает мне душу. Преступники же омерзительны, словно кастраты; впрочем, плевать я на все это хотел – мое дело сторона.
Откуда, однако, в языке моем столько коварства, что он до сих пор ухитрялся вести и блюсти мою лень? Я жил, не зная пользы даже от собственного тела, праздный, как жаба, – и где я только не жил! С кем только я не знался в Европе! – Я имею в виду семейства вроде моего собственного, последышей декларации Прав Человека. – Знавал я и отпрысков таких семейств!
Вспышка
Труд человеческий! Это взрыв, временами озаряющий мою бездну.
«Ничто не суетно в мире; за науку – и вперед!» – вопит нынешний Екклесиаст, сиречь каждый встречный. А тем временем трупы злодеев и бездельников давят на сердца всех остальных… Ах, скорей бы, хоть чуточку скорей, – туда, за край ночи, к будущим вечным воздаяниям… Вот только не упустим ли мы их?..
– На что же я способен? Я знаю, что такое труд, знаю, как медлительна наука. Пусть же молитва мчится вскачь, пусть громыхает свет… Я вижу это воочию. В общем, все просто и ясно: обойдутся и без меня. Как и у многих других, у меня есть долг, и я буду горд, если не изменю ему.
Жизнь моя поизносилась. Что ж! Будем лицедействовать и бездельничать – о убожество! Будем жить, забавляясь, мечтая о невообразимых любовных играх и фантастических вселенных, пререкаясь и споря с видимостью вещей, – все мы: бродячий комедиант, попрошайка, художник, бандит – и священник! Лежа на больничной койке, я вновь остро почувствовал запах ладана – так чувствует его хранитель священных благовоний, исповедник, мученик…
Здесь сказывается мое паршивое воспитание. Ну да ладно!.. Прожил двадцать лет, протяну еще два десятка…
Нет! Нет! Теперь я бунтую против смерти! Труд – слишком легкое занятие при моей гордыне: моя измена миру будет чересчур краткой пыткой. А в последний миг я пойду колошматить направо и налево…
И тогда, о бедная моя душа, вечность будет навсегда потеряна для нас.
Утро
Не у меня ли была когда-то юность – нежная, героическая, сказочная, хоть пиши о ней на золотых страницах? Вот уж удача так удача! За какой же проступок, за какую ошибку заслужил я теперешнюю мою слабость? Пусть попробует пересказать историю моего падения и забытья тот, кто утверждает, будто звери могут плакать от горя, больные – отчаиваться, а мертвецы – видеть дурные сны. Сам-то я ведь не смогу объясниться: стал чем-то вроде нищего, что знает только свои Pater и Ave Maria. Я разучился говорить.
И все же теперь мне кажется, что с моим адом покончено. Это и впрямь был ад, тот самый, древний, чьи врата рухнули перед Сыном Человеческим.
По-прежнему, в той же пустыне, в такую же ночь, усталым моим глазам является серебряная звезда, хотя это теперь нисколько не трогает Владык жизни, трех волхвов – сердце, душу и дух. Когда же, пройдя по отмелям и горам, мы будем приветствовать рождение нового труда и новой мудрости, радоваться бегству тиранов и демонов, концу суеверий и славить – первыми! – Рождество на земле!
Музыка небес, шествие народов! Рабы, не стоит проклинать жизнь!
«Une Saison en Enfer», предвосхищая уход поэта, отрицают цивилизацию, посылают к черту «славу мучеников», «гордость изобретателей», «пылкость хищников». Философская премудрость Востока, воскресая, зовет героя покинуть Запад, возвратиться к патриархальной невинности, первобытности моря, травы, природной силы.
Цивилизация – фарс. Этот мотив усиливается в «Балаганном представлении» и «Дурной крови». Святые, анархисты, актеры жизни – рабы инстинктов. Райское состояние чистоты не может быть достигнуто посредством земного прогресса. Грядущее, если ему суждено состояться, – это песнь небес, новая человечная мудрость, конец цивилизованных суеверий, Бог («Утро»).
Последние стихи Рембо – это, в сущности, религиозная лирика. Разочарование в прогрессе обращает пленника разума к божественной любви, вере, магии. «Темноты» «Пребывания в аду» усиливаются совмещением интеллектуальной хаотичности с фантасмагорией совмещения времен.
Не только большинство французских критиков (Ж. Ривьер, Р. Этьембль, И. Гоклер), но близкие и друзья поэта, в том числе его сестра Изабелла Рембо, считали «Пребывание в aду» (как, впрочем, и «Озарения») последовательно религиозными произведениями, которые не в чем упрекнуть даже со стороны самой строгой ортодоксии. Я вполне разделяю мнение Патерна Берришона, что «Пребывание в аду» – яркий пример религиозного обращения. Справедливости ради следует признать, что это не единственная версия. Послушаем Жана-Мари Карре:
«Я порабощен своим крещением. Родители, вы сделали несчастными и меня и себя!» Ах, если бы ему удалось обрести опять первобытную силу, если бы снова восторжествовало его язычество! «Ад бессилен против язычников». Но нет, первоначальное блаженное состояние утрачено навсегда. Христианство омрачило жизнь угрозою греха и зажгло адские пламена. Слишком поздно. Душа мечется между разрывающими ее добрыми и злыми гениями. Прислушайтесь к этим задыхающимся голосам, к этим яростным репликам и отчаянным причитаниям: «Довольно!.. Я не хочу вступать на путь заблуждений, на который меня толкают, не хочу этих чар, обманчивых ароматов, наивных песнопений! И подумать только, что я обладаю истиной, что я знаю, в чем справедливость: у меня достаточно здравого смысла, и я готов совершенствовать себя… Гордость. Голова моя раскалывается на части. Сжалься, Господи, мне страшно! Меня мучит жажда, безумная жажда! О, детство, трава, дождь, озеро с каменистым дном, лунный свет, когда на колокольне бьет двенадцать ударов… На колокольне в этот час звонарем сам дьявол. Мария! Пресвятая Дева! Как чудовищно мое безрассудство!» И припадок продолжается, настоящий приступ безумия, доходящий до пароксизма, когда одержимый в отчаянии взывает к страданию: «Я требую, требую! Пронзите меня вилами, сожгите на костре!»
В самом деле, как ему спастись? В «Четверти года в аду»[60] уже нет места для искупления. Прочтите внимательно первую главу «Бредов». Какая ирония! Какое высокомерие, какая гордость во зле! Отверженец ничего, кроме сарказма, не находит для слабых, для тех, кто склоняет чело. Что по сравнению с этим звуки какой-нибудь байроновской лиры! Можно подумать, что Рембо предчувствует обращение Верлена на лоно католичества. Он пародирует «Исповедь товарища по аду» и передразнивает несчастного кающегося: «Прости, о, Господи, прости! О, прости! Взгляни на мои слезы! А сколько слез еще впереди!» Нет, не он будет унижаться таким образом. «Бесчестие для него – слава, лютое зверство – очарование», он принадлежит к «дальнему племени», и «проникнуть в его мир невозможно». «Это все то же наваждение первобытной природы, безгрешной и не ведающей стыда, девственной в своем чудесном расцвете. Небо в те времена еще не было покрыто тучами: оно сплошь было залито светом языческой радости. Никто не нуждался в крещении. Человек был богом. С крещения и началось все наше страдание. Я послал к черту мученические венцы, озарение искусства, гордость изобретателей, пыл хищников и пошел к Востоку, к изначальной вечной мудрости. Однако я вовсе не думал избавиться этим от современных страданий. Я не имел в виду ублюдочной мудрости Корана. Разве не пытка то, что с момента, когда восторжествовало христианство, человек забавляется доказательством вещей очевидных, захлебываясь от радости, повторяет про себя эти доводы и живет только этим? Изощренная бессмысленная пытка – источник моих духовных блужданий. И как только это не надоест природе! Ах, логика бессильна доказать, что все в мире совершенно!»
Если так, то к черту все, чему учили нас в детстве, хотя бы вечности от этого не поздоровилось! «Значит, о бедная погибшая душа, вечность для тебя утрачена!» Что ж, если только чаемое утро встанет над миром! «Когда же, перевалив через горы, нам дано будет приветствовать на том берегу рождение нового труда, новой мудрости, бегства тиранов и демонов, конец всех суеверий и – первым! – поклониться земному рождеству!» Да, но «шествие племен» еще не началось, заветный час еще не пробил, и те, кто в неукротимо-дерзостном порыве осмелились опередить время, вынуждены вернуться к жестокой действительности. Они говорят «прости» своему фантастическому сну.
«Порою мне чудится, будто я вижу в небе отлогие морские побережья, сплошь усеянные радостными белолицыми людьми. Над моей головой большой золотой корабль плещется в свежем утреннем воздухе многоцветными флагами. Я вызвал к жизни все празднества, все триумфы, все драмы. Я пытался изобрести новые цветы, новые светила, новую плоть, новые наречья. Я возомнил себя обладателем сверхъестественной власти. И что же! Мне приходится поставить крест над всеми этими фантазиями, над всеми воспоминаниями! Еще одна не оправдавшая себя слава художника и… пустомели!»
«И я – я, называвший себя магом и ангелом, свободным от всякой морали, я вынужден вернуться к земле, заняться какой-нибудь работой, вплотную соприкасаясь с безжалостной действительностью! Стать крестьянином!»
Итак, он только крестьянин. Qualis artifex pereo! Безмерное честолюбие, руководившее им на путях творчества, найдет для себя новое поприще в практической деятельности. За работу! В погоню за приключениями! Но, разумеется, долой все религиозные и нравственные путы! Разве такое отречение не есть своего рода победа? Никаких мечтаний! Никаких утопий! Жить крепкой, простой, невзыскательной жизнью – вот и все. Зла не существует. Не существует и неба. Ни греха, ни крещения. Ад – только плод нашего воображения. «Мне кажется, что я в аду: значит, я в нем и нахожусь. Постараемся же отныне, чтобы душа наша не явилась предметом раздора между темными и светлыми силами: подальше от тех и от других! Долой оружие! Пора расстаться с друзьями смерти, с плетущимися в хвосте, как бы они ни назывались! Отбросив все химеры, страстно отдаться какой-нибудь положительной деятельности – вот единственное спасение. Надо шагать в ногу с современностью. Никаких псалмов! Пядь за пядью отвоевывать жизнь! И, когда займется заря, вооруженные пламенным терпением, мы вступим в великолепные города!» Таковы заключительные слова «Четверти года в аду».
Мать Рембо прочла маленький томик и не нашла в нем ровно ничего. Между тем в этой книжке заключалось ослепительное доказательство ее собственного триумфа: она одержала верх над сыном. Рембо покончил навсегда со своими химерами.
Изумленная до последней степени, она спросила сына, чтó означают эти загадочные отрывки, сочинению которых он посвятил столько труда? По словам его сестры Изабеллы, он ответил:
– Я точно изложил все, что хотел сказать, и до конца выразил свою мысль: все это следует понимать буквально.
Впрочем, дело только выиграло оттого, что смысл этой книжки продолжал оставаться тайной для семьи Рембо. Его исступленный позитивизм возник на развалинах христианского мировоззрения, а непримиримое безбожие восемнадцатилетнего юноши не могло бы не задеть всех его окружающих.
Патерн Берришон, полагающий, что он овладел ключом к пониманию «Четверти года в аду», напротив, заявляет, что эта книга «наряду с готическими соборами представляет собою наиболее убедительное, наиболее существенное утверждение христианства, пламенное свидетельство непреложности католической истины». Я этого не думаю и придерживаюсь на этот счет противоположного мнения, высказанного Марселем Кулоном. «Четверть года в аду», на мой взгляд, есть внешнее выражение последнего духовного кризиса поэта и заканчивается «отказом от Бога».
«Прост, как девственный лес, и прекрасен, как тигр» – такова характеристика, данная ему Верленом. Рембо одним прыжком перебрасывается по ту сторону добра и зла. В этом смысле он является, по словам Жака Ривьера, «существом безгреховным». Он – не только богема, так как богема восстает лишь против общественного уклада. Он же восстает против всего земного бытия, каким оно стало благодаря христианству. Он чувствует себя старше всякого искушения, всякого греха – он язычник и отшельник. Он снова обрел изначальную райскую сущность. Ривьер правильно называет его «существом, свободным от первородного греха». Чудовищный феномен в нашем мире компромиссов, относительности, полумер и примиренчества, он остается чужд всему и всем, напоминая этим неукротимого Шелли.
Если он отрекается от литературы, то лишь потому, что безуспешно пытался навязать ей свою волю: она оказалась не в силах удовлетворить его непримиримым, деспотическим требованиям; в неустанной борьбе со словом и звуком, в сумасшедших попытках видоизменить алхимическим путем природу того и другого, сознательно и систематически приводя с этой целью в расстройство все свои чувства, Рембо исчерпал весь запас своего вдохновения, надорвал свои творческие силы. Но он не отказывается от своих честолюбивых стремлений. Пусть ему не удалось осуществить их в литературе – он воплотит их в жизни! Он остался верен своему аморализму, своему безверию, своей неумолимой гордости архангела и, подобно Люциферу, не склоняет чела ни перед Богом, ни перед людьми. Он аморалист и атеист. Он не приемлет ничего, не признает никакой духовной пищи, ничьего интеллектуального соседства и становится «пустынножителем». «Четверть года в аду», в самом высоком смысле слова, – «поэма нетерпимости». Ничто не может выдержать близости к этому одинокому костру, опаляющему все вокруг. В этой всепожирающей богохульственной бездне исчезают бесследно за религией – философия, за философией – литература, за стихами – проза. «Единственный, неповторимый случай в истории человеческого духа», – сказал о Рембо Малларме.
Не следует поэтому усматривать какой-либо символ в том, что в ноябре 1873 года Рембо бросил в огонь камина, над которым высилось распятие, большинство экземпляров «Четверти года в аду». Ни в этом жесте, ни в обстановке нет ничего символического. Христос не восторжествовал над отверженцем. Рембо не обратился на лоно веры. Пламя истребило плод его творчества. Это было то, к чему он стремился: полная пустота.
С Лотреамоном Рембо единит резкое изменение тональности в книге-исповеди, единственной отправленной в печать им самим и поведавшей «историю одного из безумств», «священного расстройства своего разума», собственного горячечного вдохновения, «веры в волшебство» и пробы «писать безмолвие ночи, несказанное, головокружения».
Опустившись на самое дно своего умопомрачения, чтобы все в себе понять и очиститься, Рембо преисполнен решимости стряхнуть с себя мóрок, отправиться вскоре «через реки и горы славить новый труд и новую мудрость, изгнание тиранов и бесов, конец суеверий, чтобы приветствовать – среди первых – Рождество на земле».
Правда, эта умудренность труженика для самого Рембо, вчера еще «обладателя сверхъестественной мощи», теперь просто «вооруженного пылким терпением», в конце концов обернулась заработками в поте лица под солнцем пустынной Эфиопии – исход, который в последнем отрывке книги «Сквозь ад» глухо, но достаточно внятно предсказан…
«Пребывание в аду» – отрицание не поэзии, а цивилизации, ее не приемлющей. Главная мысль – уход на Восток, переделка никому не нужного поэта в сверхчеловека-конквистадора.
Я покидаю Европу: морской ветер обожжет мне легкие. Гиблые страны забудут меня. Плавать, мять траву, охотиться, особенно курить; пить напитки, крепкие, как кипящий металл… Я вернусь с железными членами, со смуглой кожей, с бешеным взглядом: по моему виду меня сочтут человеком сильной расы. У меня будет золото: я буду празден и груб. Женщины ухаживают за такими свирепыми инвалидами, возвратившимися из южных стран. Я вмешаюсь в политические дела. Буду спасен.
Это – не позитивная программа, а вызов отверженного культуре, равнодушной к витиям. То, что Рембо последовал собственным призывам, превратившись в колониального купца, – человеческая случайность, а не поэтическая позиция.
Прощание (Ultima verba)
Осень уже! – Но к чему сожаленья о вечном солнце, если ждет нас открытие чудесного света, – вдали от людей, умирающих в смене времен.
(Разочарование в ясновидении?.. Вера во вневременность и неувядаемость поэзии?..)
Осень. Наша лодка, всплывая в неподвижном тумане, направляется в порт нищеты, где небо испещрено огнями и грязью… Неужели никогда не насытится этот вампир, повелитель несметного множества душ и безжизненных тел, ждущих трубного гласа?.. я вижу себя распростертым среди незнакомцев, которым неведомы чувства… Я мог бы там умереть… Чудовищные воспоминания! Ненавистна мне нищета!
(Цивилизация… Ее Страшный суд… массовость… несвобода…)
– Иногда я вижу на небе бесконечный берег, покрытый ликующими народами… Все празднества, и триумфы, и драмы я создал. Пытался выдумать новую плоть, и цветы, и новые звезды, и новый язык. Я хотел добиться сверхъестественной власти. И что же? Воображенье свое Я должен предать погребенью! Развеяна слава художника и создателя сказок!
Я, который называл себя магом или ангелом, освобожденным от всякой морали, – я возвратился на землю, где надо искать себе дело, соприкасаться с шершавой реальностью. Просто крестьянин!
Может быть, я обманут? И милосердие – сестра смерти?
И в конце я буду молить прощенья за то, что питался ложью. И в путь.
Ни одной дружелюбной руки. Откуда помощи ждать?
(Единенье – обман… Чудотворец – такая же ложь. Как и все: мужик на земле… Одинок и заброшен…)
Да! Новый час, он слишком суров.
Я могу сказать, что добился победы; скрежет зубовный, свист пламени, зачумленные вздохи – все дальше, все тише… Уходят прочь мои последние сожаления, – зависть к нищим, к приятелям смерти, ко всем недоразвитым душам. – Вы прокляты, если б я отомстил…
Надо быть абсолютно во всем современным…
Никаких псалмов: завоеванного не отдавать. Ночь сурова! На моем лице дымится засохшая кровь, позади – ничто, лишь чудовищный куст. Духовная битва так свирепа, как сражения армии; созерцание справедливости доступно лишь Богу.
К чему говорить о дружелюбной руке? Мое преимущество в том, что я могу насмехаться над старой лживой любовью и покрыть позором эти лгущие пары, – ад женщин я видел! – и мне будет дозволено обладать истиной, сокрытой в душе и теле.
(Горький оптимизм: он думал, что прошел через ад, а предстоял еще длительный путь – и не ему одному…)
Да, он сделал поэзию праздником Духа. Не игрой, не карнавалом, не оргией – торжеством.
«Праздник закончен – ничто не должно остаться. Зола, смятые гирлянды».
Его волосы, запечатанные в целлофан и эфиопские носилки. Напротив вокзала – музыкальная раковина, так знакомая по шедевру «На музыке». Засыпанная опавшими листьями маленькая крепость над Шарлевилем…
Вновь она пред нами.
Вечность? Да! Она!
Солнце над волнами,
Ширь, голубизна.
О душа – дозорный, —
Тихо присягнем
Ночи иллюзорной,
Огнеликим дням.
Нам похвал не надо,
Сброшен груз страстей,
Здесь простор, свобода,
Взвейся и летай.
Уголья истлели —
Вот и весь ваш след.
Долг забыт и цели —
Счастья в этом нет.
Ни надежд, ни рвенья,
Ни путей, ни вех,
Лишь долготерпенье,
Знанье, боль навек.
Вновь она пред нами.
Вечность? Да! Она!
Солнце над волнами,
Ширь, голубизна.