Проклятые поэты — страница 106 из 114

«Иродиада», «Послеполуденный отдых Фавна», «Сонеты» – фрагменты, открываемые в журналах, которые шли из рук в руки и, переходя, связывали между собой приверженцев, разбросанных во Франции, как в древности объединял посвященных, на расстоянии, обмен таблетками и пластинками чеканного золота, – были для нас сокровищницей непреходящих наслаждений, защищенных собственным своим существом от варварства и святотатства.

Малларме – бесплодный; Малларме – надуманный; Малларме – темнейший; но и Малларме совестливейший; Малларме совершеннейший; Малларме жесточайший к себе более, чем кто-либо среди всех, кто когда-либо держал перо, – дал мне с первого же взгляда, которым я соприкоснулся и искусством слова, высшую, можно сказать, идею – идею-предел или идею-сумму его ценности и возможностей.

Сделав меня счастливей Калигулы, он дал мне возможность созерцать голову, которая вместила всё, что тревожило меня в области литературы, всё, что влекло меня, всё, что спасало ее…

Я говорил порой Стефану Малларме: «Одни вас хулят, другие – третируют. Вы раздражаете, вы кажетесь жалким. Газетный хроникер с легкостью делает из вас всеобщее посмешище, а ваши друзья разводят руками…

Но осознаете ли вы, ощущаете ли иное: что в любом французском городе найдется безвестный юноша, готовый во имя ваших стихов и вас самого отдать себя на растерзание?

Вы его гордость, его тайна, его порок. Он замыкается в своей безраздельной любви и прикосновенности к вашим созданиям, которые нелегко находить, постигать, отстаивать…»

Да, самим своим существованием он разъединял людей: на маленькую горстку восторженных приверженцев и на всех остальных смертных, больных непониманием и поэтому яростно-возмущенных.

Он был мучеником идеи совершенства в эпоху, когда вечное уступило сиюминутному. Великая, сакральная жертва: в наши плебейские времена отказаться от легкости, торопливости, поверхностности, доступности во имя ничтожной горстки избранников, диаспорически рассеянных по миру. Человек, отдающий себе отчет в той цене, которую надо заплатить за почти недостижимую гармонию чистой поэзии и субстанции мысли, и в той плате, которую он получит за эту самоотверженность, – великий человек!

Малларме превращал красоту в религию и истину одновременно. Он хотел сделать ее святыней – заменительницей Бога и христианских ценностей. Но заменить их нельзя – отсюда холодная льдистость его поэзии.

Поэзия безусловно была для него неким общим и недостижимым пределом. Осознав это чрезвычайно рано, он со всей неутомимостью поборол в себе, перестроил и углубил поэта, подобного прочим, каким он родился. Он нашел, распознал волевое начало, рождающее поэтический акт, обозначил и выделил его чистый первоэлемент – и стал виртуозом на этом поприще чистоты.

От всего, что нравится большинству, это творчество было очищено. Ни красноречия; ни повествовательности; ни сентенций, даже глубокомысленных; никакого потворства всеобщим страстям; ни малейшей уступки обыденным формам; ни крупицы того «слишком человеческого», которое губит столько стихов; манера выражения всякий раз непредвиденная; речь, нигде не впадающая в повторения и пустую невнятицу безудержного лиризма; не терпящая легковесных оборотов; всюду следующая требованиям мелодичности – вот несколько отрицательных достоинств, силой которых эти произведения мало-помалу делали нас слишком чувствительными к примелькавшимся приемам, к помрачнениям, вздору, напыщенности, частым, к несчастью, у всех поэтов, ибо по дерзости, если не безрассудству, их предприятие не знает равных, и, принимаясь за него, как боги, они кончают простыми смертными.

Никто из современников не отважился, подобно этому поэту, так четко отделить действенность слова от его понятности. Никто не различал столь сознательно два эффекта речевого высказывания: передать факт – вызвать переживание. Поэзия есть компромисс или определенная пропорция этих двух функций…

Никто не дерзнул выразить тайну сущего через тайну языка.

Он полюбил слова за их возможное звучание больше, чем за их действительный смысл.

Как мир чистых звуков, столь различимых на слух, был выделен из мира шумов, дабы в противоположность ему составить законченную систему Музыки, так поэтическое сознание стремится действовать в отношении языка: оно не теряет надежды отобрать в этом детище практики и статистики редкостные элементы, из которых сможет строить произведения, чарующие и внятные с первой до последней строки.

Временами этот поэт, наименее безыскусный из всех, необычным, до странности певучим и словно бы завораживающим сближением слов – мелодическим совершенством стиха и его особенной полнотой – вызывал представление о самом могущественном в изначальной поэзии: магической формуле. Через строжайший анализ своего искусства он, должно быть, пришел к некой теории и какому-то синтезу заклинания.

«Надуманность», «бесплодие», «темнота» – этими оскорбительными эпитетами грубая критика лишь выразила, как умела, душевную борьбу в крайне ограниченных и недоброжелательных от природы умах. Всякий, кто решается публично высказываться о чужих произведениях, обязан приложить максимум усилий, чтобы понять их или по крайней мере определить условия, взятые на себя автором либо ему продиктованные. В таком случае обнаруживается, что ясность, простота и обильность творчества суть, как правило, следствия использования уже существующих, привычных понятий и форм, в которых читатель узнает себя, порою – в приукрашенном виде. Однако противоположные этим качества свидетельствуют иногда о более высоких притязаниях.

Пускай Малларме темен, бесплоден и надуман; но поскольку ценою этих дефектов (и даже посредством всех этих дефектов) он заставляет уяснить себе и предпочесть всякой писаной вещи сознательное овладение функцией речи и чувство высшей свободы выражения, рядом с которой любая мысль не более чем эпизод, частный случай, – этот вывод, добытый из чтения его текстов и раздумий над ними, остается для меня несравненным благом – и благом огромнейшим, какого не принесло мне ни одно из творений прозрачных и общедоступных.

Мы говорим теперь: Наполеон и Стендаль.

Кто сказал бы Наполеону, что мы будем говорить: Наполеон и Стендаль?

Кто сказал бы Золя, Доде, что этот столь неприметный, чрезвычайно любезный, изысканно выражающийся человек – Стефан Малларме – своими немногочисленными короткими стихотворениями, причудливыми и темными, окажет более глубокое и более прочное влияние, нежели их книги, их наблюдения над жизнью, «правда» и «подлинность» их романов?

Свидетель – Андре Жид

Его создания покрывают его имя славой негромкой, но чистой; все здесь отмечено красотой, не знающей печали и даже просто человеческого волнения; уже сейчас они наделены спокойствием и бессмертной ясностью; самая прекрасная слава – самая прекрасная, но зато и самая горькая.

Ибо даже перед лицом смерти насмешки и злонамеренность не сложили оружия; можно думать, что еще долгое время глупость, легкомыслие и самодовольство не смогут простить тому, что унижает их одним своим блеском, одним своим появлением.

Сама несвоевременность его творчества обусловит его непреходящий характер. Поставив себя с самого начала вне сегодняшнего дня, оно и впрямь показало себя творчеством отдаленным, прошедшим сквозь испытание времен, творчеством, над которым время уже не властно. И я твердо верю, что творчество Малларме сохранится почти целиком. Какую более изысканную похвалу можно произнести этому изысканному уму, затерянному в толпе спекулянтов пера, которые смешивают славу с успехом.

Кстати, сам Малларме понимал известность как признание избранными. Одному из друзей он говорил о Виллье де Лиль Адане: «Его знаете вы, его знаю я… чего же больше?»

С. Малларме не признавал литературных школ, публичности, декларативности, нравоучительства. В интервью 1891 года, отвечая на вопрос, считает ли он себя создателем нового движения в поэзии, он говорил:

Мне отвратительны любые школы, равно как и всё, что их напоминает. Мне претит всякое менторство в литературе; литература – это нечто совершенно индивидуальное. На мой взгляд, поэт, живущий в таком обществе, которое лишает его самой возможности жить, – это человек, намеренно уединяющийся для того, чтобы изваять собственное надгробие.

Ведь в сущности я совершенно одинок, я лишь один убежден, что поэзия создана для самых пышных и торжественных празднеств в благополучных и благоустроенных обществах, где нашлось бы место и славе, представление о которой люди, похоже, ныне совершенно утратили. Во времена же, подобные нашему, когда поэт – это бунтарь против общества, его позиция может заключаться лишь в том, чтобы отвергнуть любые превратные орудия, способные попасть ему в руки. Что бы ни предложила ему современность – все это недостойно ни его призвания, ни его сокровенного труда.

Публика воображает, что она выбирает себе писателей, на самом же деле художник выбирает себе публику: и первая всегда стоит второго. Пренебрегать банальной публикой – это значит высоко ценить мнение некоторых. Но где их найти? Надо думать, что на довольно длительном отрезке времени они подберутся сами собой, один – здесь, другой – там, каждый раз из отдельных одиночек, и что таким образом медленно, в результате чередующихся поколений, составится публика, которая сама по себе явится замечательной[61].

Чтобы понять Малларме, этот всего отрешившийся ум, надо не просто усердие, которое необходимо для того, чтобы понять Гёделя, Хайдеггера или Бурбаки, – необходимо сродство субъективности, эмоциональности, души. И еще – огромная подготовка. Только при очень внимательном изучении, свидетельствует его друг, слова его раскрывают потрясающую насыщенность, вложенную в них внутренним созерцанием, и, так как дело тут не в живописности, не в прямом эмоциональном эффекте, а в чем-то совершенно ином, нетерпеливый читатель, желающий, чтобы вещь заговорила сразу, не понимает ничего; перед ним не оказывается ничего – ничего, кроме черных знаков на белой бумаге. «Words! words! words!»