Итак, le poème tu, теория невысказанности, согласно которой вершина поэзии – молчание. Что стоит за этим? Пессимизм? Неверие в действенность поэзии? Отчужденность поэта? Бесплодность музыки слов?
Знаете, кому первому пришла на ум идея молчания? Никогда не догадаетесь! – Платону! Наиболее серьезные произведения, – писал он, – никогда не выливаются в слова. Они «живут в самой идеальной сфере», то есть в голове, где мысли еще не оформлены и не выходят за пределы молчания, из которого возникают.
И не только Платон – все изощренные культуры имели свой символ молчания – таков, например, wuhsin или состояние не-языка, к которому стремился Дзен. Это не удивительно: древние всегда уважали молчащего поэта, как женщину, готовящуюся стать матерью. То же – у Чжуан-цзы: дао, выраженное в слове, уже не дао. Затем в учении Киркегора молчание станет философией: естественным поведением человека на высшей стадии восхождения к Богу.
Молчание в состоянии духовного созерцания, в аскезе, в отчуждении от зла мира – существо исихазма, раннего византийского христианства, еще раньше – тертуллиановского принципа абсурдности веры, ибо тема пустоты, отсутствия, недостижимости и непостижимости, чистоты, герметичности в чем-то эквивалентна космическому молчанию.
В молчании рыцаря веры – боль и страдание, но именно боль и страдание есть гарантия того, что он достиг истины.
Как сердцу выразить себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь:
Взрывая, возмутишь ключи, —
Питайся ими – и молчи.
Или:
О, если б без слова
Сказаться душой было можно!
Или:
А душу можно ль рассказать!
Или:
Не нами
Бессилье изведано слов к выраженью желаний.
Еще позже Брис Парен скажет: язык – это порог молчания, через который мне не дано переступить. Это испытание бесконечностью.
Да, в молчании что-то есть: когда рвешься ввысь, рано или поздно приходишь к тому, что искомой незамутненной чистотой обладает только безмолвие.
Но молчать тоже можно по-разному, на разных языках, на разных уровнях культуры.
Молчание гениальное и молчание немое. Музыка молчания Джона Кейджа: «4 минуты 33 секунды». Доктрина пустоты.
Но только ли молчание как бесплодность? Может быть, вовсе наоборот: молчание как душа вещей… Le silence est l’âme des choses…
Безмолвны слова мои о тебе.
Когда умолкаю – кричу.
Ни крик,
ни молчание непозволительны
по законам нашего времени.
Ты – мой единственный крик,
Ты – молчанье мое навсегда.
Скептически относясь к Зигмунду Фрейду, Марсель Пруст говорил, что душа человека темна, что «никто не может отдать свою душу», ибо до конца сам ее не знает, ибо на дне души лежит некое молчание, немотство, и, дай бог, чтобы каждому человеку было о чем молчать. Молчание души – один из признаков человечности и радикально отличается от животности – отсюда «фигура молчания» в философии и красноречивое молчание поэта.
Но молчание не есть немота: только в подлинной речи возможно подлинное молчание.
Язык говорит так же, как безмолвный звон колоколов. Молчание безмолвствует, ибо оно оглашает мир и вещи в их сущности.
Глас молчания не есть человеческое. Пожалуй, напротив, человеческое есть языковое.
Только поскольку человек соотносится с голосом безмолвия, постольку и появляется возможность озвученной речи смертных.
В конце концов, – говорит Альбер Камю, – человек в наибольшей степени является человеком благодаря тому, о чем он молчит, а не тому, о чем говорит. И разве его «Посторонний» – не перевод с языка Молчания?
Ингмар Бергман фильмом «Персона» наставляет художника: если он не хочет тратить свой талант всуе, ему остается либо «молчание», либо…
Сегодня «молчание» властно ворвалось в искусство в виде дадаистского или «автоматического» письма и «театра молчания» Ж.-Ж. Бернара, иллюстрирующего знаменитый афоризм Киркегора: «По-настоящему молчишь не тогда, когда молчишь, а когда говоришь».
Молчание, добавляет Хайдеггер, есть аутентичная форма слова…
Что можно добавить к этому? – Разве то, что молчание сегодня приобретает смысл протеста, что уклонение становится выбором…
Эзотерия – для чего?
Мой злейший враг – это реальность. Я успешно борюсь с ней вот уже 30 лет.
Чем сильнее противится реальность возможности, тем актуальнее, насущнее эта идея искусства. Искусство ныне вынуждено взять на себя ту роль, которую избрал для себя Дон Кихот: искусство одновременно возможно и невозможно.
Отрицание действительности – традиция, уходящая в глубь веков. Гений – почти всегда и в первую очередь – вдохновенный отрицатель. Глубокая неудовлетворенность миром, соединенная со страстным желанием перемен, амбивалентное желание откреститься и переделать лучший из миров – таковы его порывы, рождающие щемящее чувство экзистенциальности.
Чем решительнее я стремлюсь понять мир, тем более безродным представляюсь себе в нем, потому что он как ничто другое не дает мне утешения, – говорит Карл Ясперс.
Туманная поэзия существовала всегда. Ликофрон, живший в III веке до новой эры, писал: «Вы должны идти по следам моих загадок и найти правильный путь к истине, которая в темноте». Темными были Эмпедокл, Архимед, Гераклит, Плотин, Отцы Церкви, средневековые мистики, Данте. Темными были маринисты в Италии, культерантисты и консептисты в Испании, эвфуисты в Великобритании, силезцы в Германии – все барочное искусство с его усложненной, тяготеющей к герметизму поэзией.
Почему? Только ли потому, что элитарность сама по себе так притягательна, а обиды так велики?
Комментируя расхождение путей поэта и черни, Тибо писал:
Поэты тщеславны и чувствительны: им нужны восторги и любовь. Одиночество пробуждает в них уязвленную гордость, и когда их никто не слушает, они начинают петь фальшиво.
А певчие птицы?
Да, поэту нравится, когда его слушают многие. Но настоящий, харизматический поэт прежде всего поет для себя. Как соловей. Поет, ибо не может не петь. Поет – даже под страхом смерти. Поет, ибо не имеет других средств выразить себя. И когда поет – разве ему нужны миллионы?
Но почему – эзотерично? изощренно? усложненно?
Поздний Малларме – едва ли не самый темный из французских лириков за все века, добыча разгадывателей ребусов без ключа. Он изобретает мудреные способы уже вовсе ни к чему не отсылать, а взаимоперекличкой речений самодостаточных, начисто избавленных от привязки к своим смыслам вкрадчиво навевать – как в музыке или, позднее, в беспредметной живописи – ту или иную смутную душевную настроенность, влекущую за собой бесконечное число подстановок, всегда более или менее допустимых и всегда более или менее произвольных. Пробуя разрубить затянутый всеми его предыдущими блужданиями узел, мучивший когда-то в России и Жуковского: «…невыразимое подвластно ль выраженью?», и по-своему Тютчева с его «мысль изреченная есть ложь», Малларме доходит до упований на «девственную непорочность» книжных полей и пробелов, способных при «лестничном» расположении печатных строк на листе в разворот страниц и вольных сменах наборных шрифтов сделаться наивыразительнейшими «свадебными залогами Идеи» во всем ее неотразимом первородстве. Однако и тогда, открыв этот пригодившийся стихотворцам XX века графический изыск, по-прежнему ничуть не облегчает доступ к тайне своего замысловатого и тем не менее покоряюще слаженного «самопорождающего» письма, которое колдовски немотствует о бытийно несказанном.
За эзотеричностью маллармизма кроется слишком многое… И естественное восхождение поэзии к своим высшим формам, и огромность художественной культуры, и отчаяние при виде общественного распада, грозного роста лицемерия и лжи, и протест против всех этих «прогрессов», «свобод» и «демократий», бегство от них…
Но – прежде всего – о сознание исчерпанности простоты.
А раз так, то поэт должен использовать все доступные ему средства, чтобы слова не раскрывали своего прямого значения, иначе ему не создать эстетического произведения.
Ведь выдающееся произведение всегда многослойно, только глубинный смысл свидетельствует о присутствии Бога. Нет Бога – нет поэзии.
Чтобы накануне эпохи катастроф и распада ценностей ощутить почву под собой, поэту необходимо было искать опору внутри самого себя, предаться фантазии, погрузиться в недра слова: игнорировать жизнь, чтобы обрести контакт с жизнью.
Заниматься искусством, держась в стороне от мира, невозможно – варварство не позволяет.
Отдавая себе отчет в возможностях и недостатках берущего начало в барочной лирике культа метафор, нельзя забывать, что за затемненностью и метафоричностью стоит нечто большее, чем бегство от жизни. У всех «темных» поэтов – Луиса де Гонгоры, Марино, Донна, Драйдена, Спонда культеранизм, консептизм и музыка слова – лишь средства для проникновения в человеческие глубины.
Герметичность не смущала Малларме: он осознал, что культурная эволюция, движение вглубь невозможны без непрерывного усложнения – языка, речи, смысла, значения. Не то чтобы не пристало – невозможно изъясняться о запредельном, священном, бытийном на сермяжном языке толпы, плебса. Фактически в поэзии происходило то же, что в науке Максвелла и уже родившегося Эйнштейна…
А были ли темнота? герметичность? отказ от мира? Если были – сводима ли поэзия Малларме к «квинтэссенции непонятности»?
Обладая огромной художественной культурой, Малларме никогда не стремился к нарочитости, отвергая писателей, черпающих вдохновение в чернильнице. По природе скромный и простой, он не желал ни изумлять ни эпатировать. Кстати, и ученики его предпочли изощренности – музыкальность и прозрачную красочность слова: