И померанцевых мистических цветов
С балкона этого, склоняясь, страж безмолвный
Следит за призраком норвежских берегов
И как одежд его бессмертно-белы волны.
Желая быть объективной и бесстрастной, как и ее союзница-наука, поэзия Леконта де Лиля соглашалась, чтобы ее вдохновение проходило через искус строгой аналитической мысли, даже более – доктрины.
Не то, чтобы наука обратилась у поэта в какой-то полемический прием. Ученый филолог не мог смотреть на нее с такой узкой точки зрения.
Едва ли надо видеть также в «культе знания» у Леконта де Лиля и добровольно принятое им на себя иго. Напротив, никто более Леконта де Лиля не хотел бы сбить с себя ига современности, моды.
Это поэт «широкого» письма – широкого во всех смыслах слова: от содержания до стиля, от разнообразия миров до бесконечности времен. Каин здесь соседствует с Брамой и Висвамитрой, эллины и иудеи – с папуасами, Ганг – с северными морями.
Возможно, в конце жизни Леконт де Лиль читал Ф. М. Достоевского: его стихотворение «Доводы святого отца» можно рассматривать как парафразу к «Легенде о Великом Инквизиторе»:
Зачем ты дар отверг, в своей слепой гордыне,
зачем ты отдал мир случайностям в удел,
чтоб Правде на земле бессмертной стать отныне,
зачем ты кесаревой порфиры не надел?
Нет, ты желал испить всю горечь испытаний,
и вот, под чернотой небесной пригвожден,
истерзанный, повис на высоте страданий,
и криком ужаса был твой последний стон!
Ведь усомнился ты в своем святом творенье, —
и трепет смертного, и мук напрасных дрожь
в растерзанной груди вопили в исступленье,
когда умчала смерть божественную ложь.
Но мы, наследники твои, неутомимо
и словом и костром готовя торжество,
бессильного казня, могучими любимы,
из сына плотника создали божество.
Леконт де Лиль – Альфреду Лавидьеру:
Всю свою жизнь, с тех лет, как я стал читать и писать, я непрестанно изучал оба языка-прародителя и большинство известных литератур, начиная с вед и обеих индусских эпопей. Я знаю мало, потому что не очень стар, но то, что я знаю, я знаю хорошо. Кроме того, я родился в критический по преимуществу век и похож на него. Из этого следует, что, даже помимо моей воли, идеи у меня не слишком запутанные и очень устоявшиеся, даже если допустить, что они неверны, чего я, впрочем, не допускаю ни на мгновение.
Наконец, я занимался с постоянством и энтузиазмом изучением Ритмического языка, того, что Вы называете искусством, а я – поэзией, имея в виду, что поэт был, есть и вечно будет тем, кто выражает в формах, сообразных с темой, свое идеальное ощущение душ и вещей. Я медленно, терпеливо на протяжении первых десяти лет своей духовной жизни – с 20 до 30 лет – выносил, воплотил, переделал тысячу раз, прежде чем опубликовать, 5000 стихов моих «Античных поэм», и это доказывает, по меньшей мере, что я придавал огромное значение выражению, форме, которая для меня, как и для Вас, – sine qua non поэзии, или искусства – по Вашей терминологии. Наконец, все критики, благожелательно или враждебно настроенные к сущности моей поэзии, были единодушны, по крайней мере, в похвале добросовестности, с которой я отделываю стихи. Совсем не для того, чтобы противопоставить Вам их мнение, я все же наивно признаюсь, что на сей счет придерживаюсь той же точки зрения.
Леконт был не только замечательным поэтом, но умел в двух-трех фразах «схватить» творчество предшественников, о чем свидетельствует ряд мест из его переписки с Лавидьером:
Я хорошо знаю, что мне следовало бы буквально воссоздать историю французской поэзии от Плеяды XVI века до наших дней, чтобы лучше оценить влияние Малерба на XVII и XVIII века до Андре Шенье и школы, именуемой романтической, которая, в сущности, лишь снова обратилась к XVI веку, вслепую возобновляя формы Ронсара, Депорта, Сент-Амана и т. д.
Это была бы долгая работа, уже сделанная, впрочем, Сент-Бёвом. Малерб сослужил стиху огромную службу, упорядочив и оздоровив его. Он с полным правом изгнал зияния и бесконечные греческие и латинские неологизмы; он сделал стих более ясным, строгим, более устойчивым благодаря двум равным, четко произносимым полустишиям; но в то же время он отнял у стиха его естественную первозданность, его дерзкую грацию, его краски, его мелодию. Малерб – обыватель без воображения. Это был великолепный учитель, но посредственный художник. Его ученики стоят больше него: Ракан создал очаровательные вещи, Менар (или Майнар), также его ученик, гораздо выше его. Отнимите у Малерба «Et rose, elle a vécu ce que vivent les roses»[16] – очаровательный стих, появившийся, заметим в скобках, как Вы знаете, из-за ошибки корректора (а в рукописи было: «И Розетта прожила» и т. д.); отнимите у него две или три удачные строфы, и от него не останется больше ничего. После Ракана, Майнара, Сэгре и Кино, у которых есть изумительные стихотворения, Вы найдете лишь глубоких мыслителей, или великих писателей, или великих критиков в стихах, но ни одного художника до Андре Шенье. Ламартин, необычайно одаренный чувством, никогда не умел сделать стихотворения, по крайней мере, на мой взгляд. У Гюго есть мощь, он обладает большой силой, большим лирическим благородством, но до такой степени страдает отсутствием вкуса, такта, чувства меры и в трех случаях из четырех до того малогармоничен, что это бросается в глаза и режет слух. Так же и в остальном.
Теодор де Банвиль писал о красоте Леконта де Лиля, о божественно-покоряющем контуре головы и высоком лбе, который питается знанием и мыслями.
Сухой, костистый нос, сильно выступивший вперед, «наподобие меча», две ясно обозначившихся выпуклости на лбу над глазными впадинами, насмешливая складка румяных мясистых губ; немного короткий и слегка раздвоенный подбородок, который так странно сближает кабинетного работника с обитателем монашеской кельи, символизируя, вероятно, общую им объединенность жизни и большую дозу терпения, – и, наконец, роскошная аполлоновская шевелюра, но только отступившая от высоко обнажившегося лба, с его продолжением – таков был портрет, снятый с автора «Эринний» в год их постановки.
В 1886 году Леконт де Лиль унаследовал кресло Виктора Гюго во Французской академии. Он вошел в ареопаг «бессмертных» не с первой попытки, но и после «победы» Александр Дюма произнес речь, мало отвечающую торжественности момента:
Итак, ни волнений, ни идеала, ни чувства, ни веры. Отныне более ни замирающих сердец, ни слез. Вы обращаете небо в пустыню. Вы думали вдохнуть в нашу поэзию новую жизнь и для этого отняли у ней то, чем живет Вселенная: отняли любовь, вечную любовь. Материальный мир, наука и философия – с нас довольно…
Это было столкновение парадигм, поколений, уходящей и рождающейся классики. Да и как иначе мог реагировать жизнелюбец на меланхолика, творящего такие сонеты? —
О ты, чей светлый взор на крыльях горней рати
Цветов неведомых за радугой искал
И тонких профилей в изгибах туч и скал,
Лежишь недвижим ты – и на глазах печати.
Дышать – глядеть – внимать? Лишь ветер, пыль и гарь.
Любить? Фиал златой, увы! но желчи полный.
Как бог скучающий, покинул ты алтарь,
Чтобы волной войти туда, где только волны.
Но безответный гроб и тронутый скелет
Слеза обрядная прольется или нет,
И будет ли тобой банальный век гордиться?
Но я твоей, поэт, завидую судьбе:
Твой тих далекий дом, и не грозит тебе
Позора – понимать и ужаса – родиться.
«Проклятая земля бесплодным полем стала»
Время не выполнило своих божественных обещаний!
В невозмутимости, на всё глядит поэт.
…Но нам, сжигаемым тоскою невозможной,
нам, тщетно жаждущим любить и верить вновь,
дни будущие, вы вернете ль жизнь неложно?
О дни прошедшие, вернете ль вы любовь?
Где наших лир златых, над гиацинтом, пенье,
гимн божествам благим, хор девственниц святой,
Элисий с Делосом и юные Ученья,
стихи священные, что рождены душой?
Где наши божества в их формах идеальных,
величье культов их, и слава, и багрец,
в отверстых небесах лёт крыльев триумфальных,
слепяще-белый лик, восторг живых сердец?
И Музы-нищенки проходят городами,
и только горький смех сопровождает их.
О мука в терниях, – мы изошли слезами,
которым нет конца, как бегу волн морских!
Да! Зло извечное, достигло ты предела!
И воздух века стал тяжел умам больным!
Забвенье! Позабыть толпу и мир всецело!
Природа, мы спешим к объятиям твоим!
…Но если даже там, в той шири небывалой,
лишь эхо вечного желанья мы найдем, —
прощай, пустыня, где душа взлететь мечтала,
прощай, о дивный сон, оставшийся лишь сном!
Божественная Смерть! Царя над всем и всеми,
прими нас в лоно звезд, спаси детей от зла!
Пространства, времени, числа сними с нас бремя
и дай нам отдых тот, что жизнь у нас взяла!
«Античные поэмы», опубликованные скромным 35-летним учителем в 1852 году