Достаточно ограничиться одним примером описания Сартром сексуальности Бодлера, дабы убедиться в хладе морга – патологоанатомичности, приложенной к жизни, любви, судьбе…
Бодлера подозревали в импотенции. Несомненно лишь то, что физическое обладание, столь близкое к сугубо природному удовольствию, и вправду не слишком его интересовало. О женщине он с презрением говорил, что «она в течке и хочет, чтобы ее…» Что же до собратьев-интеллектуалов, то он утверждал, что «чем больше они отдаются искусству, тем хуже у них с потенцией», – слова, которые вполне можно истолковать как личное признание Бодлера. Однако жизнь – не природа, и в «Моем обнаженном сердце» Бодлер заявляет, что обладает «очень острым вкусом к жизни и к наслаждению». Надо понимать, что дело для него идет об отцеженной, дистанцированной, преображенной с помощью свободы жизни и об удовольствии, одухотворенном с помощью зла. Говоря попросту, чувственность преобладает в нем над темпераментом. Опьяненный собственными ощущениями, темпераментный человек полностью забывается; Бодлер же не умеет терять над собою контроль. Сам по себе половой акт вызывает у него ужас именно потому, что он природен, брутален, равно как и потому, что его суть заключается в общении с Другим: «Совокупляться – значит стремиться к проникновению в другого, а художник никогда не выходит за пределы самого себя». Существуют, впрочем, удовольствия, получаемые на расстоянии, когда, например, можно видеть, осязать женское тело или вдыхать его запах. Вероятно, такими удовольствиями Бодлер по большей части и пробавлялся. Соглядатаем и фетишистом он был именно потому, что пороки как бы смягчали в нем любострастие, потому, что они позволяли ему обладать вожделенным объектом на расстоянии, так сказать, символически; соглядатай сам ни в чем не участвует; закутавшись по самую шею, он во все глаза смотрит на обнаженное тело, не дотрагиваясь до него, – и вдруг по всему его телу пробегает совершенно непристойная, хотя и сдерживаемая дрожь. Он творит зло, и ему это ведомо; ведь, вступая в обладание другим на расстоянии, сам он ему не отдается. В этом смысле не так уж и важно, получал ли Бодлер сексуальное удовлетворение в одиночку (на что кое-кто намекал) или прибегал к тому способу, который с нарочитой грубостью называл «е…», поскольку, строго говоря, даже и в акте соития он все равно остался бы одиночкой, мастурбатором, умея, в сущности, получать наслаждение только от самого факта прегрешения.
Гнусно выводить поэзию из личных качеств поэта, тем более – приписывать гению пороки, вскрываемые его творчеством. Из того, страдал ли Мюссе половым бессилием, Пушкин – гиперсексуальностью или Бодлер наркоманией, нельзя вывести ни «Роллу», ни «Чернь», ни «Цветы Зла». В конце концов, вполне буржуазный Жан-Поль тоже не мог писать без возбуждающих средств – огромных количеств пива: «И если оно не ударит мне в голову, ему нечего делать и в пузыре». А разве великий Берлиоз не писал свою «Фантастическую симфонию», наглотавшись уже не пива, а настоящих наркотиков? А Модильяни?..
В опубликованной в 1946-м книге о Бодлере Ж.-П. Сартр определял нравственную позицию поэта как признание вины, но не назидание, «призванное внушить отвращение к пороку»:
Делать Зло ради Зла буквально значит намеренно делать прямо противоположное тому, что ты продолжаешь утверждать в качестве Добра. Это значит хотеть того, чего не хочешь – поскольку продолжаешь испытывать отвращение к злым силам, – и не хотеть того, чего хочешь – поскольку Добро всегда определяется как объект и конечная цель глубинной воли. Именно таково положение Бодлера. Его деяния и деяния заурядного преступника различаются между собой, подобно черной мессе и атеизму. Атеист не беспокоит себя мыслью о Боге, раз и навсегда решив, что он не существует. Но жрец черных месс ненавидит Бога, потому что Он достоин любви, глумится над Ним, потому что Он достоин уважения; он направляет свою волю на отрицание установленного порядка, но в то же время сохраняет и, более чем когда-либо, утверждает этот порядок. Прекрати он хоть на мгновение – и его сознание снова придет в согласие с собой, Зло разом превратится в Добро, и, минуя все порядки, имеющие источником не его самого, он вынырнет в «ничто», без Бога, без оправданий, с полной ответственностью.
Дабы вызывать головокружение, свобода должна избрать… бесконечную неправоту. Лишь тогда она будет чем-то единичным в этой вселенной, целиком вовлеченной в Добро; но чтобы быть в состоянии низринуться в Зло, свободе нужно полностью примыкать к Добру, поддерживать и укреплять его. И тот, кто навлекает на себя проклятие, приобретает одиночество, подобное слабому отражению великого одиночества поистине свободного человека… В определенном смысле он творит: во вселенной, где каждый элемент жертвует собой во имя величия целого, он являет особенность, то есть бунт фрагмента, детали. Тем самым порождено нечто, не существовавшее прежде, неизгладимое и никоим образом не подготовленное строгой экономией мира: речь идет о предмете роскоши, о произведении бескорыстном и непредсказуемом. Отметим здесь соотношение Зла и поэзии. Когда, в придачу, поэзия принимает за объект Зло, соединяются на общей основе два рода творчества с ограниченной ответственностью, – и в этом случае мы получаем цветок Зла. Но обдуманное сотворение Зла, то есть вина, является приятием и признанием Добра; оно воздаст должное Добру и, само себя окрестив дурным, сознается в том, что оно относительно и вторично и что без Добра оно не могло бы существовать.
Сартр исходит из экзистенциального понимания проблемы добра и зла: человек свободен и поэтому волен не следовать установленному порядку и массовым критериям. Бодлер, определявший гениальность как «детство, вновь обретенное по своей воле», сам «так и не миновал стадию детства». Но детство – это и есть полнота самовыражения, свободы, веры. Если же «ребенок на голову перерастает родителей и смотрит поверх их плеча», то он способен увидеть, что «позади них нет ничего».
Мысли о долге, ритуалы, ясные и строго ограниченные обязанности исчезли разом. Неоправданный, неоправдываемый, он вдруг познает на собственном опыте жуткую свободу. Тут все и начинается: он внезапно выныривает в одиночестве, в «ничто». Этого Бодлер хотел избежать любой ценой.
Трудно согласиться с Сартром, что Бодлер «постоянно рассматривает нравственную жизнь с точки зрения принуждения… и никогда – с точки зрения томительного искания» и что в конце концов принял мораль своих судей, то есть людей, прикрывавших собственное лицемерие категорическим императивом. Во-первых, великая поэзия и есть «томительное искание» – веры, Бога, добра. Во-вторых, что бы ни говорил сам Бодлер, он осознавал амбивалентность добра и зла, а также глубинную связь поэзии и нравственности.
Когда великие поэты декларируют, что нет произведения искусства без участия дьявола, что от присутствия беса рождается магическая сила стихов и что лучше свобода в преисподней, чем рабство в раю, то сами поэты – так или иначе – ощущают себя, как…
Часть силы той, что без числа
Творит добро, всему желая зла.
Сам Бодлер признается в этом в знаменитом письме к Анселю от 18 февраля 1866 года:
Надо ли говорить вам, угадавшему в ней не больше, чем другие, что в эту жестокую книгу я вложил все мое сердце, всю мою нежность, всю мою религию (пусть переодетую), всю мою ненависть, все мои неудачи? Правда, я буду писать противоположное, я буду клясться всеми богами, что это книга чистого искусства, кривлянья, фиглярства, – я совру безбожно.
Ж. Батай:
Поэзия может на словах попирать установленный порядок, но она не может занять его место. Когда ужас бессильной свободы втягивает поэта в политику, он оставляет поэзию. Но с этого момента он берет на себя ответственность за будущий порядок, он претендует на управление деятельностью, на старшее положение, и мы неизбежно приходим к мысли, что поэтическое существование, в котором мы готовы были видеть возможность самовластия, действительно является младшим положением, ничем иным, как положением ребенка, бескорыстной игрой. В крайнем случае свобода могла бы быть властью ребенка – для взрослого, втянутого в обязательный распорядок действий, она будет только мечтой, желанием, навязчивой идеей. (Не является ли свобода властью, не принадлежащей Богу или принадлежащей ему лишь на словах, поскольку Бог не может не повиноваться порядку, который и есть Он, порядку, гарантом которого Он выступает? Беспредельная свобода Бога исчезает, если смотреть с точки зрения человека, в чьих глазах один Сатана свободен).
Да, Сатана в поэзии – не более чем символ свободы поэта, ничем не ограниченной – даже Богом. Остальное – только поэтическая игра, только попытка преодолеть пошлость и тщету прозаической реальности. Великий поэт своей поэзией противостоит жизни с ее глупостью, политической суетой «великих дел», грязью насилия и обмана. Самые беспощадные тираны и вожди несвободны, ибо – вопреки их «величию» – должны играть роли тиранов и вождей, «голых королей», «мудрецов» и «миротворцев», «отцов народов» и «гуманистов» (по большому счету эта игра – копошение червей в куче дерьма). Когда же авгиевы конюшни расчищены, а «бессмертные» уходят в «ничто» – «никем», приходит время безвестных и прóклятых – и тогда оказывается трудно вспомнить, в эпоху каких королей или князей жили Данте, Шекспир или Бодлер.
Поэт – играющее дитя с комплексом вины, манией величия, граничащей с глубоко скрытым чувством неполноценности-неудовлетворенности и параноидальной верой в собственную богопомазанность, которая – парадоксальным образом – оказывается высшей реальностью, вне зависимости от личных отношений с Богом: избранничество поэтов, как правило, переживает память «наместников Бога на земле»…
Почему так происходит? Почему поэты переживают царей? Какое поэтическое качество является вектором в бессмертие? Это качество, мне кажется, трансценденция, мистическое слияние с Миром, самосозерцание через Мир. Цари ориентированы на внешнее, настоящее, земное, поэты – на внутреннее, вечное, духовное. В бодлеровском мире, по словам. Ж.-П. Сартра, вещи не имеют «иной миссии, кроме как давать поэту [повод]…