опасен для самого себя», – часто ли у самоубийц встретишь такую мотивировку?..
Не решившись однажды совершить этот акт, Бодлер просто растянул его во времени, превратив в двадцатилетний процесс медленного саморазрушения. Двадцать лет он терзался внутренней раздвоенностью («Я виновен перед самим собой»; «Моя жизнь всегда будет состоять… из недовольства самим собою»; «Какая пустота вокруг меня! Какая чернота! Какие духовные потемки и какой страх перед будущим!» [без пяти минут Кафка] – подобные фразы встретишь едва ли не в каждом его письме), двадцать лет его жизни целиком прошли под знаком «скуки», «сплина» в том специфическом смысле, какое Бодлер придавал этим выражениям: «муки совести во зле».
Бодлер так же драматизировал свои горести, как Уитмен – свое упоение счастьем. Есть что-то болезненное в этом мазохизме, усиленном наркоманией: саморазрушение, начавшись с упоения «муками совести», кончилось вполне телесным…
Употребление наркотиков разрушило здоровье Бодлера, но нашло отражение в его творчестве. Он не только изучил влияние наркотического транса на поэтическое вдохновение, но подробно описал «влечение к бесконечному» – ощущения наркомана на всех фазах наркотического опьянения («Поэма гашиша», «Опиоман», «Вино и гашиш»). С учетом собственного печального опыта наркотической зависимости Бодлер ярко изобразил расплату за «наслаждение»:
Он [наркоман] порабощен; но, к несчастью, порабощен самим собою, той частью своего «я», которая господствовала в нем; он хотел сделаться ангелом, а стал зверем, в данный момент могущественным зверем, если только можно назвать могуществом чрезмерную чувствительность при отсутствии воли, сдерживающей или направляющей ее.
Он рассказывал мне, что на фоне его блаженства, высшей радости от чувства полноты жизни и сознания своей гениальности, появилось вдруг ужасное предчувствие. Ослепленный вначале силой и красотой своих переживаний, он затем испугался – в о что превратится его интеллект и что станет с его телом, если это состояние, которое он считал сверхъестественным, будет развиваться и бесконечно усиливаться? Благодаря способности увеличивать все до чудовищных размеров, присущей духовному зрению человека, отравленного гашишем, этот страх вызвал невероятные терзания. «Я походил, – говорит он, – на лошадь, которая понесла и мчится к пропасти; она хочет остановиться и не может. Это был действительно ужасный галоп, и моя мысль, игрушка обстоятельств, среды, момента – всего того, что применимо к слову „случай“, приняла чисто рапсодический размах. Поздно! – повторял я все время с глубоким отчаяньем».
Нужно ли прибавлять, что гашиш, как все одинокие наслаждения, делает личность бесполезной для общества, а общество – лишним для нее, побуждая ее к постоянному самовосхищению, толкая ее изо дня в день к краю той сверкающей бездны, в которой она находит свое отражение – отражение Нарцисса.
Хотя Бодлер постоянно называет наркотики ядом и много пишет о болезненном состоянии, нравственном опустошении и утрате воли после «кайфа», а в одном месте даже именует их одним из самых страшных средств, коим располагает Дух Тьмы для завлечения злосчастного человечества, его описания состояния наркотической эйфории столь сочны и заманчивы, что, боюсь, могут оказаться опасными для романтических ищущих натур.
Посмотрим теперь, во что превратится такая индивидуальность, вздутая до чрезмерных пределов действием гашиша. Проследим за этим процессом человеческого воображения вплоть до его последней, наиболее роскошной обители – до уверования личности в свою собственную божественность.
Если вы принадлежите к числу таких душ, ваша прирожденная любовь к формам и краскам найдет огромное удовлетворение в первых же стадиях вашего опьянения. Краски приобретут необычайную яркость и устремятся в ваш мозг с победоносной силой. Тусклая, посредственная или даже плохая живопись плафонов облечется жизненной праздничностью; самые грубые обои, покрывающие стены каких-нибудь постоялых дворов, превращаются в великолепные диорамы. Нимфы с ослепительными телами смотрят на вас своими большими глазами, более глубокими и прозрачными, чем небо и вода; герои древности в греческих воинских одеяниях обмениваются с вами взглядами, полными глубочайших признаний. Изгибы линий говорят с вами необычайно понятным языком, раскрывают перед вами волнения и желания душ. В это же время развивается и то таинственное и зыбкое настроение духа, когда за самым естественным, обыденным разверзается вся глубина жизни, во всей ее цельности и во всем многообразии ее проблем, когда первый попавшийся предмет становится красноречивым символом.
Гашиш заливает всю жизнь каким-то магическим лаком; он окрашивает ее в торжественные цвета, освещает все ее глубины. Причудливые пейзажи, убегающие горизонты, панорамы городов, белеющих в мертвенном свете грозы или озаренных рдеющими огнями заката, – глубины пространства, как символ бесконечности времени, – пляска, жест или декламация актеров, если вы очутились в театре, – первая попавшаяся фраза, если взгляд ваш упал на страницу книги, – словом, все, все существа и все существующее встает перед вами в каком-то новом сиянии, которого вы никогда не замечали до этих пор. Даже грамматика, сухая грамматика превращается в чародейство и колдовство. Слова оживают, облекаются плотью и кровью: существительное предстает во всем своем субстанциальном величии, прилагательное – это цветное, прозрачное облачение его, прилегающее к нему, как глазурь, и глагол – это ангел движения, сообщающий фразе жизнь.
Звуки облекаются в краски, в красках слышится музыка.
Преклонение, обожание, молитвы и мечты о счастье несутся стремительно, с победоносной силою и фейерверочным блеском; подобно пороху и разноцветным огням, они вспыхивают и рассыпаются во мраке. Нет такого сочетания чувств, которое оказалось бы невозможным для гибкой любви порабощенного гашишем. Склонность к покровительству, отцовское чувство, горячее и самоотверженное, могут соединяться с преступною чувственностью, которую гашиш всегда сумеет извинить и оправдать.
Никому уже не покажется удивительным, что последняя фатальная мысль вспыхивает вдруг в мозгу мечтателя: «Я – бог!» И дикий горячечный крик вырывается из его груди с такою силою, с такой потрясающей мощью, что если бы желания и верования опьяненного человека обладали действенной силой, этот крик низверг бы ангелов, блуждающих по путям небесным: «Я – бог!» Но скоро этот ураган гордыни переходит в состояние тихого, молчаливого, умиротворенного блаженства, и все сущее предстает в освещении какой-то адской зари.
О мазохизме Бодлера существует огромная литература. Видимо, он действительно видел в страдании средство очищения от греха, о чем свидетельствуют часто цитируемые строки из «Благословения»:
Благодарю, Господь! Ты нас обрек страданьям,
Но в них лекарство дал для очищенья нам.
Можно привести и конкретные примеры его «долоризма». Но, как мне представляется, Захер Мазох – это одно, а Бодлер – это другое.
Мазохизм Бодлера, его заигрывание со смертью – это его фантазия, игра, примериваемая поэтом маска, мистификация… Внимательно читая его письма, мы убедимся в том, что он способен на немыслимые «перевоплощения», что его протеизм, мимикрия – черта личности, свойство характера, признак нонконформизма.
…Письма Бодлера переполнены самыми разнообразными жалобами на положение, в котором он пребывает. Обратим, однако, внимание на то, что все эти сетования содержатся, как правило, в письмах к г-же Опик, а потому, возможно, не следует верить в абсолютную искренность бодлеровских признаний. В любом случае сопоставление двух текстов, подобных приводимым ниже, ясно показывает, что Бодлер способен был решительно менять свою позицию в зависимости от адресата. 21 августа 1860 г. он пишет матери:
Я умру, так ни на что и не употребив свою жизнь. Я был должен 20 тысяч франков, теперь я должен 40 тысяч. Если я буду иметь несчастье прожить еще достаточно длительное время, то долг может удвоиться.
В этом пассаже нетрудно расслышать тему погибшей, загубленной, невозвратной жизни, равно как и скрытые упреки по поводу семейного совета. Человек, написавший подобные строки, по всей видимости должен пребывать в отчаянии. Между тем в том же 1860 г., месяцем позже, Бодлер пишет Пуле-Маласси:
Если Вам случится повстречать человека, обретшего свободу уже в 17 лет, обладающего непомерной тягой к удовольствиям и так и не обзаведшегося семьей, – человека, который вступил в литературную жизнь, обремененный 30-тысячным долгом и по прошествии 20 лет увеличивший эту сумму всего лишь на 10 тысяч франков, при этом вовсе не чувствуя себя изнуренным, то, прошу Вас, познакомьте меня с ним, и я буду иметь удовольствие поприветствовать равного себе.
На этот раз тон письма удовлетворенный; человек, утверждающий, что он «вовсе не чувствует себя изнуренным», весьма далек и от предположения, что ему не удастся на что-либо употребить свою жизнь. Что касается долгов, то из августовского письма следовало, что они растут как бы сами собой, – так, словно над Бодлером тяготеет некое проклятие; из сентябрьского же письма мы узнаем, что возрастание долгов, оказывается, строжайшим образом контролируется Бодлером за счет разумной экономии с его стороны. Где же истина? Разумеется, ни там, ни здесь. Поразительно, что в письме к матери Бодлер нарочно завышает долги, сделанные им после 1843 г., тогда как в письме к Пуле-Маласси, напротив, их занижает. Теперь нам, впрочем, понятно, что в глазах г-жи Опик ему хочется предстать в облике жертвы.
Он боится показаться счастливым. Если вдруг ему случится заметить, что тон письма веселеет, то он поспешно добавляет:
Вот видишь, это письмо получилось не таким грустным, как прочие. Сам не знаю, откуда я черпаю мужество; а ведь у меня нет особых причин радоваться жизни