– Стремление к успеху следует рассматривать как неотъемлемую черту нашей натуры.
– Pecunia alter sanguis[31].
– Ваши теории и жизненные планы законны и похвальны – но будете ли вы им следовать?
Наиболее сильно влияния Эмерсона и Паскаля проявляются в «Моем обнаженном сердце» – бодлеровских афоризмах о жизни и человеке. С Паскалем Бодлера объединяет не только близость мироощущения, но и постоянное ощущение бездны.
Бытийное устройство мира Бодлер воспринимал через влияния мистиков, главным образом, Сведенборга и Лафатера – его спиритуалистическое мирочувствование связано с надмирной, всеодухотворяющей первосущностью, к таинству которой дано прикоснуться лишь «сверхприродному» воображению.
Бодлер совершенно не воспринимал рационалистического, просветительского отношения к миру и жизнеустройству, «выдумок нынешней философистики». Даже «пограничность» Канта, его утопия «вечного мира», категорического императива и движения к лучшему из миров вызывали в нем двойственные чувства.
Напротив, для Бодлера растлевающий упадок окрест, когда духовность подмята корыстью, – опровержение просветительски-гегельянских учений о прогрессе не менее явное, чем колеблющая все руссоистские суждения о врожденной доброте людской жестокость первобытных нравов, облагороженных как раз над– или «сверхприродными» установлениями морали и культуры. Предрасположенность и воля к чистому, достойному, благому столь же изначальны у человека, как и податливость на вожделения порочные, злые, дремуче-темные. В себе самом эту расколотость, неустранимую двойственность Бодлер обнаруживал на каждом шагу и, не отличаясь в повседневной жизни крепостью христианской веры, искал, однако, поддержки своей философии личности в библейской легенде о первородном грехе.
Можно говорить об известной компланарности мышления Бодлера и Шопенгауэра. Скептицизм и пессимизм автора «Цветов Зла» одной природы с философией автора «Мира как воли и представления». Бодлеру была чужда «неопровержимая логика» Шопенгауэра, но в высшей степени показательно, что ее алармистские следствия полностью совпали с бодлеровской поэтической логикой абсурда.
Увлечение социальными доктринами Прудона и преувеличенные нашими переживания поэта по поводу поражения революции – малозначительные эпизоды в его духовном становлении. Даже если Бодлер интересовался политикой, она находилась на периферии его сознания, ибо он считал себя «деклассированным» и «деполитизированным» – это его собственные определения. Сама духовная эволюция Бодлера уводила его все дальше от земной сферы общественного и социально-политического существования в экзистенциальную сферу Ада и Рая в сердцах людей. Именно в этом свете следует интерпретировать ту часть его лирики, которую наши подают, как его революционные призывы и богоборчество:
Авеля дети! Но вскоре! Но вскоре!
Прахом своим вы удобрите поле!
Каина дети! Кончается горе.
Время настало, чтоб быть вам на воле!
Авеля дети! Теперь берегитесь!
Зов на последнюю битву я внемлю!
Каина дети! На небо взберитесь!
Сбросьте неправого бога на землю!
Компланарность мышления Бодлера и Ницше выразилась и в философии «вечного возврата», цикличности, превращения во прах и рождения из праха. Знаменитая «Падаль» – поэтическое предвосхищение ницшеанской пульсации жизни, ее движения, смерти, открывающей путь новой жизни:
Все идет, все возвращается; вечно катится колесо бытия. Все умирает, и все расцветает вновь; вечно бежит год бытия… В каждом моменте начинается бытие: в каждом «здесь» поворачивается колесо «там». Повсюду средина. Кругло колесо вечности.
…Вечные песочные часы бытия снова и снова перевертываются.
Но вспомните: и вы, заразу источая,
Вы трупом ляжете гнилым,
Вы, солнце глаз моих, звезда моя живая,
Вы, лучезарный серафим.
И вас, красавица, и вас коснется тленье,
И вы сгниете до костей,
Одетая в цветы под скорбные моленья,
Добыча гробовых гостей.
Скажите же червям, когда начнут, целуя,
Вас пожирать во тьме сырой,
Что тленной красоты – навеки сберегу я
И форму, и бессмертный строй.
Беспощадны слова поэта: «Вот так же и вы, звезда моих очей, солнце сущности моей, вы – ангел и страсть моя – уподобитесь этим отбросам, жуткой отраве сей». Из праха в прах. И снова в ФОРМУ. Таков беспощадный закон созидания: «Тогда, о красота моя! Скажите червям, которые зацелуют вас в могиле, что я сохранил и форму, и божественную суть своей разложившейся любви!»
Как видим, памятуя о законе вечного круговорота, художнику надлежит оберегать ВЕЧНОСТЬ путем «сочленения» расчлененного. Так поступают мудрые совы в одноименном сонете той поры. Они неподвижны, ибо размышляют. Так поступают и пламенные влюбленные (сонет «Смерть любовников»), зная, что посмертно их комната блаженства не останется пустой, что Ангел, войдя в нее, вернет «зеркалам их мерцание, а страсти – огонь».
Даже эстетика зла и уродства – свидетельство жизненной силы, жизненной правды:
Оценить красоту уродливого могут только «сильные», к которым принадлежит сам поэт и которые чужды буржуазному укладу (ср. стихотворное «Предисловие» к «Цветам Зла»). Декадентский взгляд на мир присущ, следовательно, – уверяет Бодлер, – только «сильным», т. е. избранным, немногим.
Еще одно совпадение Бодлера и Ницше, на которое исследователи не обратили должного внимания, это Сверхчеловек. В своем «Ницше» я подробно обрисовал его понимание Заратустры. А вот – дословно – как это звучит у Бодлера: «Что такое ЕСТЕСТВЕННО добрый человек? Кому, где и когда он был известен? Естественно добрый человек был бы ЧУДОВИЩЕМ, я хочу сказать БОГОМ».
На языке Бодлера сверхчеловек – это денди. «Вечное превосходство денди», – нахожу в «Моем обнаженном сердце». Денди – тот, кто противостоит плебсу, народу:
Можете ли вы представить себе Денди, взывающего к народу, – ну разве что с издевкой?
Разумно и твердо править способна только аристократия.
Монархия и республика, основанные на демократии, равно нелепы и слабы.
А еще есть люди, которые умеют веселиться только в стаде. Истинный герой веселится в одиночку.
Глава о неистребимой, вечной, всеобщей и хитроумной людской свирепости.
О кровожадности.
Об упоении кровью.
Об упоении, охватывающем толпу.
Ненависть народа к прекрасному.
Один поет, другой благословляет, третий жертвует другими и собой.
Остальные созданы для кнута.
Тексты Ницше буквально нашпигованы эскападами в адрес немцев. Послушаем, что пишет Бодлер в адрес французов:
Это животное латинской породы; нечистоты не мешают ему ни в доме, ни в литературе – он скатофаг. Он обожает испражнения. Литераторы из кофеен называют это галльским остроумием.
Прекрасный пример низости французов – нации, утверждающей, будто она сделалась независимой раньше всех остальных.
Великое искусство велико тем, что далеко опережает жизнь и, следовательно, не имеет шансов быть высоко оцененным современниками. От современников ему, большей частью, достаются плевки. Но любой человек, в том числе великий, так устроен, что не может полагаться на вечность. Если хотите, честолюбие – сизифов камень, который им приходится тащить за собой. Все хотят награды здесь и сейчас, и мне трудно поверить, что великие творят, по Рильке, не уповая на воздаянье:
Не станет он искать побед.
Он ждет, чтоб высшее начало
его все чаще побеждало,
чтобы расти ему в ответ.
Верно, как мне кажется, иное: какими бы ни были упования великих безвестных, все они превращали поэзию в образ трудовой самозабвенной жизни, «кропотливо и страстно нанизывая строфу к строфе, чтобы каждая строчка дышала музыкой, сверкала красками, пылала образами». Кстати, для самого Рильке строка Бодлера была подлинней человеческой жизни («человеческая жизнь не стоит и одной строчки Бодлера», – как позже скажет герой Акутагавы).
Рильке очень любил бодлеровскую «Падаль» (а также повесть Флобера о св. Юлиане, согревшем своим телом прокаженного), потому что ужас… рождает любовь. Сам Рильке, прежде чем полюбить Париж, содрогался пред его темнотой.
В Англии первым заговорил о прóклятых Джордж Мур, открывший их для английского гения, следующего в фарватере Бёме, Блейка и Шелли.
Эрнест Доусон не расставался с «Цветами Зла» Ш. Бодлера, а в своих стихах («Чинара», «Сумасшедшему») активно использовал образы и интонации Верлена и Рембо. Нарциссизм Верлена проповедовал О. Шеппард, университетский друг Йитса. Но особенно показательна в интересующем нас аспекте дружба Йитса с А. Саймонзом, автором книги «Символистское движение в литературе», посвященной Йитсу, которого автор не без основания считал ведущим символистом и учеником французов, что едва ли верно. Если те, вспыхнув на литературном небосклоне, на короткое время запечатлели преимущественно одну сторону человеческого бытия: духовные метания индивида, реакцию сознания на мимолетное, преходящее, то Йитс вошел в историю как художник, чьи темы охватывают почти все стороны современной жизни. Долгая поэтическая «карьера» ирландского классика в ряде моментов зависела от «традиционного» символизма. У. Б. Йитс эволюционировал не без влияния французских собратьев по перу к созданию собственного символизма, однако он писал: «Я не думаю, что на меня действительно сильно влияли французские символисты. Моя эволюция была иной… Когда Саймонз говорил мне о символистах или читал отрывки из переводов Малларме, я хватался за все, что нап