Проклятые поэты — страница 65 из 114

Этика и религия

Всем своим сердцем я желаю… верить в то,

что некое потустороннее и незримое существо —

с участием относится к моей судьбе.

Но как сделать так, чтобы в это поверить?

Ш. Бодлер

Бодлер испытывал ужас перед злом бытия, но считал, что поэзия не должна быть прислужницей морали, не терпел буколической слащавости и ханжеской назидательности. Одно из его стихотворений в прозе кончается восклицанием: «Изучение прекрасного – дуэль, в которой художник в ужасе кричит перед своим поражением».

Для Бодлера этика – продолжение эстетики. Ссылаясь на слова Стендаля: «Живопись есть не что иное, как мораль, выраженная красками», поэт добавляет: «Если бы вы понимали слово мораль в более или менее широком значении этого слова, то же можно было бы сказать о всех родах искусства».

Здесь речь идет не о той наставляющей морали, которая своим педантическим видом, своим дидактическим тоном может испортить прекраснейшие куски поэзии, но о вдохновенной морали, скользящей невидимо в поэтической теме, как неуловимые токи всей мировой машины. Мораль не входит в это искусство преднамеренно; она с ним смешивается и сливается, как в самой жизни. Поэт – моралист, сам того не желая, просто вследствие изобилия и полноты своей натуры.

Моральность поэта не в «моральке», но в полноте изображаемой жизни. Аморально искажать жизнь, лгать, лицемерить. Поэт не должен преследовать определенную этическую цель, которая «ослабляет его поэтическую силу», поэзия не может отождествляться с наукой или моралью, ибо «истинное произведение искусства не нуждается в обвинительной речи». Мораль художника – полнота и правда жизни, еще – глубина изображения.

Фактически Бодлер засвидетельствовал рождение новой этики, в которой зло является неизбежной составляющей добра, и новой эстетики, в которой вне страдания нет красоты: зло – движущая сила жизни и горе – источник прекрасного, то есть искусства, поэзии.

Лишь тогда, смертный, сравняешься ты с поэтом, когда в снах твоих откроется ад.

Друг мира, неба и людей.

Восторгов трезвых и печалей,

Брось эту книгу сатурналий,

Бесчинных оргий и скорбей!

Когда в риторике своей

Ты Сатане не подражаешь,

Брось! – Ты больным меня признаешь

Иль не поймешь ни слова в ней.

Но если ум твой в безднах бродит,

Ища обетованный рай,

Скорбит, зовет и не находит, —

Тогда… О брат! тогда читай

И братским чувством сожаленья

Откликнись на мои мучения!

Доминирующая мысль «Гимна красоте» – добро и зло в равной мере рождают прекрасное, открывают «врата Бесконечного», возвращают в утраченный Эдем…

Будь ты дитя небес иль порожденье ада,

Будь ты чудовище иль чистая мечта,

В тебе безвестная, ужасная отрада!

Ты отверзаешь нам к безбрежности врата.

Ты Бог иль Сатана? Ты Ангел иль Сирена?

Не все ль равно: лишь ты, царица Красота,

Освобождаешь мир от тягостного плена,

Шлешь благовония и звуки и цвета!

Этика Бодлера – не апология боли, зла, страдания, но осознание сосуществования несовместимых чувств: любовных признаний – с проклятьями, божественности – с греховностью и падением.

Бодлеровские литании Сатане ни в коей мере не носят богоборческий характер – это гимн независимости, свободы, человеческой надежды: Сатана – это тот, кто «вместе со Смертью, своей старой и верной любовницей, зачал Надежду – безумную прелесть!»

О мудрейший из Ангелов, дух без порока,

Тот же бог, но не чтимый, игралище рока,

Сатана, помоги мне в безмерной беде!

Вождь изгнанников, жертва неправедных сил,

Побежденный, но ставший сильнее, чем был,

Сатана, помоги мне в безмерной беде!

Все изведавший, бездны подземной властитель,

Исцелитель страдальцев, обиженных мститель,

Сатана, помоги мне в безмерной беде!

Из любви посылающий в жизни хоть раз

Прокаженным и прóклятым радостный час,

Сатана, помоги мне в безмерной беде!

Вместе с Смертью, любовницей древней и властной,

Жизнетворец Надежды, в безумстве прекрасной,

Сатана, помоги мне в безмерной беде!

Само обращение Бодлера к образу Дьявола – продолжение давней литературной традиции, восходящей к Данте и Мильтону, наирелигиознейшим поэтам мира. Мятежный Сатана «Литании» наследует черты мильтоновского главы воинства, это не смирившийся ангел, утешитель страдальцев и знаток человеческих глубин, «приемный отец тех, кто в своем черном гневе изгнан из земного рая Бога Отца». В «Стихотворениях в прозе» Бодлер отойдет от трактовки центральной фигуры цикла «Мятеж», придав Сатане черты коварного искусителя.

Кстати, этика «Авеля и Каина» – не литании Злу и не яростный бунт против Бога, но компенсация «категорического императива», исторической несправедливости, ответственности сыновей за преступления отцов, порочности племенной доктрины «око за око, зуб за зуб»…

Род Авеля, блаженный в боге,

Тебе даны и сон и снедь.

Род Каина, тебе, убогий,

Во прахе ползать и истлеть.

Род Авеля, тебе во благо

Тучнеет злак, плодится скот.

Род Каина, как пес-бродяга,

Скулит голодный твой живот.

Род Авеля, твой дом – чертоги,

Тебя согрел очаг родной.

Род Каина, в своей берлоге

Ты, как шакал, дрожишь зимой.

Род Авеля, владея садом,

Пасешься ты, подобно тле.

Род Каина, тебе и чадам

Блуждать бездомно по земле.

Род Авеля, тебя ждет плаха

И вскинутых рогатин лес.

Род Каина, восстань из праха

И сбрось Всевышнего с небес!

О глубочайшей религиозности Бодлера свидетельствуют не только «Стихотворения в прозе», но и последний раздел «Цветов Зла» («Смерть»). В помещенном здесь «Плаванье», являющемся своеобразным финалом книги, бодлеристы не без оснований видят забвение «земных вещей» накануне «неведомой глуби» и «нового обретения».

Смерть! Старый капитан! В дорогу! Ставь ветрило!

Нам скучен этот край! О Смерть, скорее в путь!

Пусть небо и вода – куда черней чернила,

Знай – тысячами солнц сияет наша грудь!

Обманутым пловцам раскрой свои глубины!

Мы жаждем, обозрев под солнцем все, что есть,

На дно твое нырнуть – Ад или Рай – едино! —

В неведомого глубь – чтоб НОВОЕ обресть!

Как в XX веке Эзра Паунд, в «Цветах Зла» Бодлер в своих странствиях по аду жизни ориентируется на Данте. Естественно, его этика радикально отличается от морали «Божественной комедии», но поэтическая задача – та же: выявить ад в сердцах людей, а заодно – движущую силу Зла. Впрочем, поэт не останавливается на томистском человеке, а движется дальше – к человеку фаустовскому: новые цветы зла могут быть уподоблены замыслу Гёте.

Поэта явно уже не занимает «объективизация» Зла, не влечет и не манит к себе страна экзотического идеала; нет, в сущности, и обычных пейзажей сплина, городских зарисовок, настойчивого ощущения УЖАСА ВО ЗЛЕ. Происходит философская кристаллизация поэтического «я», поиск принимает иное направление, более отвлеченное от контекста конкретной эпохи; это уже не показ страдающего современника как такового; это ощущение только себя как прототипа современности, поиск современности в самом себе, поиск философской опоры для исповеди. Исповеди, правда, еще нет, есть лишь философская преамбула к ней.

Бодлер не страшится правды и полноты жизни, видит позитивность даже ее отрицательных проявлений. Скажем, он признается, что «гнев – мое обычное состояние», а в «Бочке ненависти» не скрывает глубины этого чувства. В «Советах молодым литераторам» читаем:

Действительно, ненависть – это драгоценный напиток, яд более дорогой, чем яд Борджиа, потому что он сделан из нашей крови, нашего здоровья, нашего сна и двух третей нашей любви. Нужно быть скупым на нее.

В письме к своему издателю он развивает мысль: «Я, как Вы видите, человек, отлично умеющий ненавидеть, по выражению Байрона, – я думаю, впрочем, что гнев заставил меня сделать отличную книгу о Бельгии».

Я не стал бы причислять Бодлера к прямым наследникам этики маркиза де Сада, ибо не нахожу в нем ни апологии животной личности, ни певца боли, возбуждающей удовольствие, но их действительно объединяет понимание изначальности жестокости и зла, заложенных в природе, как и «жестокой правды» человеческого страдания: зло входит в структуру самой жизни как необходимый и даже «творческий» ее момент – идея, кстати, вполне отвечающая дарвиновской концепции эволюции жизни как борьбы за существование.

Этика Бодлера ближе «правде» де Сада, чем к прекраснодушию Руссо: идеализация «природного человека» опасна утопией «гармонии жизни», кастрирующей и человека, и жизнь. Хотя в «Цветах Зла» мы обнаруживаем остатки романтических грез, богоборчества, томления «скукой существования», в них доминирует трезвость во всех ее проявлениях – наличие разлада в человеческой душе, настоятельная реальность тела с его неустранимыми позывами и вожделениями, «зовом плоти», коллизия «идеала» и «действительности», неустранимый гедонизм, искренность и безжалостность по отношению к самому себе, многообразие человеческой «правды». Порой голос поэта напоминает дельфийского оракула, вплетаясь в мировую линию культуры «последней истины», проходящую через всю экзистенциальную мысль – от Блаженного Августина до Паскаля, Шопенгауэра, Ницше, Буркхардта, Ле Бона, Сантаяны.