Этика и религия
Всем своим сердцем я желаю… верить в то,
что некое потустороннее и незримое существо —
с участием относится к моей судьбе.
Но как сделать так, чтобы в это поверить?
Бодлер испытывал ужас перед злом бытия, но считал, что поэзия не должна быть прислужницей морали, не терпел буколической слащавости и ханжеской назидательности. Одно из его стихотворений в прозе кончается восклицанием: «Изучение прекрасного – дуэль, в которой художник в ужасе кричит перед своим поражением».
Для Бодлера этика – продолжение эстетики. Ссылаясь на слова Стендаля: «Живопись есть не что иное, как мораль, выраженная красками», поэт добавляет: «Если бы вы понимали слово мораль в более или менее широком значении этого слова, то же можно было бы сказать о всех родах искусства».
Здесь речь идет не о той наставляющей морали, которая своим педантическим видом, своим дидактическим тоном может испортить прекраснейшие куски поэзии, но о вдохновенной морали, скользящей невидимо в поэтической теме, как неуловимые токи всей мировой машины. Мораль не входит в это искусство преднамеренно; она с ним смешивается и сливается, как в самой жизни. Поэт – моралист, сам того не желая, просто вследствие изобилия и полноты своей натуры.
Моральность поэта не в «моральке», но в полноте изображаемой жизни. Аморально искажать жизнь, лгать, лицемерить. Поэт не должен преследовать определенную этическую цель, которая «ослабляет его поэтическую силу», поэзия не может отождествляться с наукой или моралью, ибо «истинное произведение искусства не нуждается в обвинительной речи». Мораль художника – полнота и правда жизни, еще – глубина изображения.
Фактически Бодлер засвидетельствовал рождение новой этики, в которой зло является неизбежной составляющей добра, и новой эстетики, в которой вне страдания нет красоты: зло – движущая сила жизни и горе – источник прекрасного, то есть искусства, поэзии.
Лишь тогда, смертный, сравняешься ты с поэтом, когда в снах твоих откроется ад.
Друг мира, неба и людей.
Восторгов трезвых и печалей,
Брось эту книгу сатурналий,
Бесчинных оргий и скорбей!
Когда в риторике своей
Ты Сатане не подражаешь,
Брось! – Ты больным меня признаешь
Иль не поймешь ни слова в ней.
Но если ум твой в безднах бродит,
Ища обетованный рай,
Скорбит, зовет и не находит, —
Тогда… О брат! тогда читай
И братским чувством сожаленья
Откликнись на мои мучения!
Доминирующая мысль «Гимна красоте» – добро и зло в равной мере рождают прекрасное, открывают «врата Бесконечного», возвращают в утраченный Эдем…
Будь ты дитя небес иль порожденье ада,
Будь ты чудовище иль чистая мечта,
В тебе безвестная, ужасная отрада!
Ты отверзаешь нам к безбрежности врата.
Ты Бог иль Сатана? Ты Ангел иль Сирена?
Не все ль равно: лишь ты, царица Красота,
Освобождаешь мир от тягостного плена,
Шлешь благовония и звуки и цвета!
Этика Бодлера – не апология боли, зла, страдания, но осознание сосуществования несовместимых чувств: любовных признаний – с проклятьями, божественности – с греховностью и падением.
Бодлеровские литании Сатане ни в коей мере не носят богоборческий характер – это гимн независимости, свободы, человеческой надежды: Сатана – это тот, кто «вместе со Смертью, своей старой и верной любовницей, зачал Надежду – безумную прелесть!»
О мудрейший из Ангелов, дух без порока,
Тот же бог, но не чтимый, игралище рока,
Сатана, помоги мне в безмерной беде!
Вождь изгнанников, жертва неправедных сил,
Побежденный, но ставший сильнее, чем был,
Сатана, помоги мне в безмерной беде!
Все изведавший, бездны подземной властитель,
Исцелитель страдальцев, обиженных мститель,
Сатана, помоги мне в безмерной беде!
Из любви посылающий в жизни хоть раз
Прокаженным и прóклятым радостный час,
Сатана, помоги мне в безмерной беде!
Вместе с Смертью, любовницей древней и властной,
Жизнетворец Надежды, в безумстве прекрасной,
Сатана, помоги мне в безмерной беде!
Само обращение Бодлера к образу Дьявола – продолжение давней литературной традиции, восходящей к Данте и Мильтону, наирелигиознейшим поэтам мира. Мятежный Сатана «Литании» наследует черты мильтоновского главы воинства, это не смирившийся ангел, утешитель страдальцев и знаток человеческих глубин, «приемный отец тех, кто в своем черном гневе изгнан из земного рая Бога Отца». В «Стихотворениях в прозе» Бодлер отойдет от трактовки центральной фигуры цикла «Мятеж», придав Сатане черты коварного искусителя.
Кстати, этика «Авеля и Каина» – не литании Злу и не яростный бунт против Бога, но компенсация «категорического императива», исторической несправедливости, ответственности сыновей за преступления отцов, порочности племенной доктрины «око за око, зуб за зуб»…
Род Авеля, блаженный в боге,
Тебе даны и сон и снедь.
Род Каина, тебе, убогий,
Во прахе ползать и истлеть.
…
Род Авеля, тебе во благо
Тучнеет злак, плодится скот.
Род Каина, как пес-бродяга,
Скулит голодный твой живот.
Род Авеля, твой дом – чертоги,
Тебя согрел очаг родной.
Род Каина, в своей берлоге
Ты, как шакал, дрожишь зимой.
…
Род Авеля, владея садом,
Пасешься ты, подобно тле.
Род Каина, тебе и чадам
Блуждать бездомно по земле.
Род Авеля, тебя ждет плаха
И вскинутых рогатин лес.
Род Каина, восстань из праха
И сбрось Всевышнего с небес!
О глубочайшей религиозности Бодлера свидетельствуют не только «Стихотворения в прозе», но и последний раздел «Цветов Зла» («Смерть»). В помещенном здесь «Плаванье», являющемся своеобразным финалом книги, бодлеристы не без оснований видят забвение «земных вещей» накануне «неведомой глуби» и «нового обретения».
Смерть! Старый капитан! В дорогу! Ставь ветрило!
Нам скучен этот край! О Смерть, скорее в путь!
Пусть небо и вода – куда черней чернила,
Знай – тысячами солнц сияет наша грудь!
Обманутым пловцам раскрой свои глубины!
Мы жаждем, обозрев под солнцем все, что есть,
На дно твое нырнуть – Ад или Рай – едино! —
В неведомого глубь – чтоб НОВОЕ обресть!
Как в XX веке Эзра Паунд, в «Цветах Зла» Бодлер в своих странствиях по аду жизни ориентируется на Данте. Естественно, его этика радикально отличается от морали «Божественной комедии», но поэтическая задача – та же: выявить ад в сердцах людей, а заодно – движущую силу Зла. Впрочем, поэт не останавливается на томистском человеке, а движется дальше – к человеку фаустовскому: новые цветы зла могут быть уподоблены замыслу Гёте.
Поэта явно уже не занимает «объективизация» Зла, не влечет и не манит к себе страна экзотического идеала; нет, в сущности, и обычных пейзажей сплина, городских зарисовок, настойчивого ощущения УЖАСА ВО ЗЛЕ. Происходит философская кристаллизация поэтического «я», поиск принимает иное направление, более отвлеченное от контекста конкретной эпохи; это уже не показ страдающего современника как такового; это ощущение только себя как прототипа современности, поиск современности в самом себе, поиск философской опоры для исповеди. Исповеди, правда, еще нет, есть лишь философская преамбула к ней.
Бодлер не страшится правды и полноты жизни, видит позитивность даже ее отрицательных проявлений. Скажем, он признается, что «гнев – мое обычное состояние», а в «Бочке ненависти» не скрывает глубины этого чувства. В «Советах молодым литераторам» читаем:
Действительно, ненависть – это драгоценный напиток, яд более дорогой, чем яд Борджиа, потому что он сделан из нашей крови, нашего здоровья, нашего сна и двух третей нашей любви. Нужно быть скупым на нее.
В письме к своему издателю он развивает мысль: «Я, как Вы видите, человек, отлично умеющий ненавидеть, по выражению Байрона, – я думаю, впрочем, что гнев заставил меня сделать отличную книгу о Бельгии».
Я не стал бы причислять Бодлера к прямым наследникам этики маркиза де Сада, ибо не нахожу в нем ни апологии животной личности, ни певца боли, возбуждающей удовольствие, но их действительно объединяет понимание изначальности жестокости и зла, заложенных в природе, как и «жестокой правды» человеческого страдания: зло входит в структуру самой жизни как необходимый и даже «творческий» ее момент – идея, кстати, вполне отвечающая дарвиновской концепции эволюции жизни как борьбы за существование.
Этика Бодлера ближе «правде» де Сада, чем к прекраснодушию Руссо: идеализация «природного человека» опасна утопией «гармонии жизни», кастрирующей и человека, и жизнь. Хотя в «Цветах Зла» мы обнаруживаем остатки романтических грез, богоборчества, томления «скукой существования», в них доминирует трезвость во всех ее проявлениях – наличие разлада в человеческой душе, настоятельная реальность тела с его неустранимыми позывами и вожделениями, «зовом плоти», коллизия «идеала» и «действительности», неустранимый гедонизм, искренность и безжалостность по отношению к самому себе, многообразие человеческой «правды». Порой голос поэта напоминает дельфийского оракула, вплетаясь в мировую линию культуры «последней истины», проходящую через всю экзистенциальную мысль – от Блаженного Августина до Паскаля, Шопенгауэра, Ницше, Буркхардта, Ле Бона, Сантаяны.