Проклятые поэты — страница 66 из 114

Преступные склонности, впитываемые уже в материнской утробе, от природы врожденны человеку-животному. Добродетель, напротив, искусственна, сверхприродна, и недаром во все времена и всем народам требовались боги и пророки, дабы внушить ее людям, еще не вышедшим из животного состояния, поскольку без их помощи, сам по себе человек не смог бы ее открыть. Зло совершается без усилий, естественно, неизбежно; добро же всегда является плодом искусства.

Как и Ницше, Бодлер осознал субъективность принципов морали, но это привело его не к этическому релятивизму, а к страстным нравственным исканиям, к осознанию тяжести бремени моральной ответственности.

Не приходится сомневаться в том, что человек, заявляющий, что «во всем, что создано духом, больше жизни, нежели в материи», лучше прочих ощущает не только могущество сознания, но и его назначение. Бодлер отлично понял, что вместе с сознанием в мир является и нечто другое, чего раньше в нем не было, – значение; именно благодаря значению во всех областях жизни вечно свершается непрерывный творческий акт. Бодлер настолько высоко ценил этот акт творения «из ничего», свойственный, по его мнению, духу, что вялая созерцательность его жизни также оказалась пронизанной творческим порывом.

Бодлер живет напряженной нравственной жизнью, корчится от угрызений совести, всякий день уговаривает себя исправиться, он борется, оказывается повержен, его подавляет ощущение чудовищной виновности, заставляющей подозревать груз каких-то тайных прегрешений. В биографическом введении к «Цветам Зла» Крепе справедливо замечает:

Были ли в его жизни поступки, изгладить которые не могло время? Если принять во внимание подробную изученность этой жизни, то такое предположение следует признать маловероятным. Между тем сам Бодлер считает себя преступником, заявляет, что он «кругом виноват», уличает себя как человека, «имеющего понятие о долге, равно как и о нравственных обязательствах, но постоянно их нарушающего».

Как и Ницше, Бодлер глубоко осознал филистерство и лицемерие морального ханжества и в «Моем обнаженном сердце» провел глубочайшую параллель между общественным лицемерием и поведением потаскухи:

Все эти тупые буржуа, без конца твердящие слова: «безнравственно, безнравственность, нравственное искусство» и другие глупости, напоминают мне Луизу Вильдье, шлюху ценой в пять франков, которая однажды за компанию со мной отправилась в Лувр, где никогда прежде не была, и там принялась краснеть, прикрывать лицо руками и, поминутно дергая меня за рукав, вопрошала перед бессмертными статуями и полотнами: да разве можно выставлять на всеобщее обозрение такие неприличности?

Крупная ошибка многих биографов Бодлера – обвинения в аморализме, унаследованные от обвинителей на процессе по делу «Цветов Зла». Бодлер сам дал повод, слишком часто возвращаясь к теме своей «вины». Но ведь исследователи, «разобравшие» жизнь этого человека, как говорится, «по дням и часам», в один голос уверяют, что в его жизни не было никаких тайных преступлений, за исключением обычных человеческих слабостей и сексуальных странностей. «Виновность» Бодлера – исключительно его высочайшая нравственная чувствительность, склонность к мистификации, инфантилизм.

При всем своем нонконформизме, склонности к «переоценке ценностей», нравственных исканиях Бодлер – проповедник традиционных моральных принципов (нравственная чистота, труд, милосердие, умеренность, долг), в меру своих природных возможностей следующий им (и, если, в припадках пароксизма, бахвалящийся собственным аморализмом, то только в силу эпатажного характера, провокативности).

Испытываемое Бодлером чувство греха – результат не его деяний, но свойство его психики, «сознания, живущего во зле»: он начал терзаться угрызениями совести с детства – задолго то того, как мог действительно «впасть во грех». В юношеском возрасте он пишет матери, что «не осмелился показаться на глаза г-ну Опику во всей своей неприглядности», и постоянно винит себя «во множестве недостатков, которые не назовешь приятными». Мне не приходит в голову пример другого человека (разве что Кафки), оставившего столько обвинений в свой адрес, сколько их сделал Бодлер. Но это вовсе не плод «нечистой совести» – это все те же следы христианской «средневековости» в душе тонко чувствующего человека, «ясное сознание» которого позволяет ему заметить в себе это свойство характера:

Этот смешной, недостойный, дурной поступок, воспоминания о котором одно время мучили меня, находится в решительном противоречии с моей истинной природой; моя нынешняя природа, равно как и то тщание, с которым я ее рассматриваю, инквизиторское усердие, с которым я ее анализирую и сужу, подтверждают мою благородную и божественную приверженность к добродетели. Много ли найдется на свете людей, готовых к такому же суду над собой, строгих к себе вплоть до самоосуждения?

Из всех видов греха, инкриминируемых самому себе, на первом месте, конечно, стоял грех любви – и здесь вновь сказывается христианство поэта. Будь он Данте, в глубине льдов Коцита его «Комедии» были бы помещены эротоманы. Женщина для него воплощение Зла именно по причине ее сексуальности – чар Сатаны.

Мазохизм Бодлера выражался в удовольствии от самооговора, в бесконечном количестве тех «напраслин», которые он (как Фёдор Достоевский) возводил на себя. Можно согласиться с Ж.-П. Сартром, что его жизненные перипетии «накликаны» им самим, что он сам сделал свою жизнь наказанием:

Да и чем, в сущности, была вся жизнь Бодлера, если не сплошным наказанием? Лично я не обнаружил в этой жизни никаких случайностей, никаких незаслуженных или неожиданных невзгод; создается впечатление, что в любом предмете Бодлер отражался, словно в зеркале; любое событие его жизни выглядит как тщательно обдуманное наказание; он желал семейного совета, и он его получил, мечтал об осуждении своих стихов и добился его, как добился провала на выборах в Академию или той нездоровой известности, которая оказалась столь непохожей на грезившуюся ему славу. Он делал все возможное, чтобы выглядеть гадким в глазах окружающих, оттолкнуть и отвратить их от себя. Он сам распространял о себе унизительные слухи и, в частности, особенно позаботился о том, чтобы его принимали за гомосексуалиста.

«Бодлера, – рассказывает Бюиссон, – взяли курсантом на борт корабля, отплывавшего в Индию. Об обращении, которому его подвергли, он рассказывал с ужасом. Стоит только вообразить этого изящного, хрупкого юношу, почти женщину, а заодно вспомнить о матросских нравах, чтобы поверить в его правдивость; слушая его, вы не можете сдержать дрожь». 3 января 1865 г. он пишет из Брюсселя г-же Поль Мёрис: «Меня приняли здесь за полицейского агента (ловко подстроено!)… за педераста (я сам распространил этот слух, и мне поверили)». Нет сомнения, что именно Бодлер распустил коварную и совершенно беспочвенную сплетню (переданную Шарлем Кузеном) о том, чтобы его якобы исключили из лицея Людовика Великого за гомосексуализм. Впрочем, не ограничиваясь приписыванием себе всевозможных пороков, он не останавливается и перед тем, чтобы выставить себя на посмешище. «Всякий другой на его месте просто умер бы, выгляди он таким потешным, каким хотел казаться Бодлер, получавший от этого удовольствие», – пишет Асселино. В рассказах людей, знавших Бодлера, сквозит такая высокомерная насмешка по отношению к его экстравагантным выходкам, которая современному читателю кажется совершенно невыносимой. Сам он пишет в «Фейерверках»: «Когда я внушу всему свету гадливость и омерзение, тогда я добьюсь одиночества».

Несомненно, что главную роль тут играет потребность в самонаказании, причем это верно даже применительно к сифилису, которым он заразился едва ли не нарочно. Во всяком случае, в молодости он сознательно шел на риск заболевания, в чем сам же и сознается, когда говорит о своей тяге к самым что ни на есть грязным проституткам. Всяческая мерзость, нечистоплотность, болезнь, больница – в от что влечет Бодлера, вот чем прельщает его «ужасная еврейка» Сара.

Еще один порок: на ней парик! Но если

Густые волосы ее давно облезли, —

Что за беда! Юнцы торопятся взахлеб

Покрыть лобзаньями ее плешивый лоб.

Ей только двадцать лет, но пылкая красотка —

Уже владелица двойного подбородка,

И все же что ни ночь ей падаю на грудь

И по-младенчески спешу лизнуть, куснуть.

Бывает, ни гроша нет у моей бедняжки,

Чтоб вдосталь умастить свои бока и ляжки, —

Но я безудержней целую эту плоть,

Чем Магдалина встарь – стопы твои, Господь!

Созданье бедное – и радость ей не в радость:

Хрип раздирает грудь и заглушает сладость;

В ее мучительном дыханье слышу я

Глухие отзвуки больничного житья.

Настрой стихотворения не оставляет никаких сомнений. В известном смысле оно, конечно, перекликается с надменным заявлением Бодлера, сделанным им под конец жизни: «Те, кто меня любил, были все люди презираемые, я бы даже сказал – презренные, если бы мне хотелось польстить порядочной публике». Это признание исполнено дерзости, в нем слышится завуалированный призыв к «лицемерному читателю», «подобному» самому Бодлеру, его «брату». Не забудем, однако, что дело вместе с тем идет о констатации факта. Очевидно, что, соприкасаясь с жалким телом Лушетты, Бодлер стремится перенести на самого себя ее болезнь, ее изъяны и уродства, причем хочет ощутить их груз вовсе не из чувства милосердия, но лишь затем, чтобы изничтожить собственную плоть. Вызывающий тон стихотворения – свидетельство рефлексивной реакции: чем сильнее запачкано, замарано будет тело, погрязшее в постыдных усладах, тем большее отвращение вызовет оно со стороны самого Бодлера, тем проще будет ему почувствовать себя