Проклятые поэты — страница 82 из 114

Верлен создавал свои стихи так же, как груша производит свои плоды. Ветер дул, и он шел туда, куда гнал его ветер. Он никогда не хотел чего-либо, никогда не спорил о чем-либо, не обдумывал, не исполнял, никогда ничего не делал рассудочно. Внешние воздействия могли бы преобразить его творчество, но все равно он остался бы рабом своих чувств. И его гений все равно придал бы такую же силу песням, которые непроизвольно срывались с его уст. Для такой натуры почва имеет весьма мало значения, так как всё в ней растет в полноте неотразимой личности.

Свидетель – Гюисманс

Один на протяжении стольких столетий Верлен снова нашел эти звуки смирения и простоты душевной, эти мотивы скорби и сокрушения, эти младенческие радования, забытые с поры возврата к языческой гордыне, каковым было Возрождение.

Он унаследовал достояние музыки, которая именно благодаря незаконченности и расплывчатости очертаний, более, чем поэзия, способна отражать смутные чувствования души, ее неопределенные устремления, мимолетные довольства и тонкие муки.


Мы, привыкшие к абсолютам своих стоеросовых мерок, конечно же, никогда не поймем его: он будет шокировать убийц своего будущего. Между тем, порочный и простодушный, он чист сердцем – в своей вере так же, как в своем неверии.

Однажды в больнице Сент-Антуан – совсем в духе Иакова Ворагинского – он сказал солдату африканского батальона, не верившему ни в Бога, ни в черта: кто-то же должен быть там, наверху, кто посмышленее нас. И в этом наивном простодушии больше веры, чем в житиях святых.

Трудно придумать нечто более несовместимое: облик Овода – и полное невладение собой, вдохновенная поэзия – и животный инстинкт, святость – и порок, раскаяние – и цинизм, изысканная виртуозность – и стихийность, высший аристократизм духа – и низшее плебейство тела.

…Самый оригинальный, самый грешный, самый мистический, самый сложный, самый простой, самый смятенный, самый безумный, самый вдохновенный и самый подлинный…

И… самый несчастный…

Старый бродяга, уставший от 30-летних скитаний; мудрец; обуянный природными влечениями сатир, наполовину бог, наполовину животное, – скажет Анатоль Тибо.

Почему гении, всезнающие гении, гении, познавшие цену славы, веры, надежды, – обрекают себя на мытарства, беспутную жизнь, нечеловеческий труд, граничащий со страданьем? Чтобы укрыться от жизни?

Нет! Чтобы, как насекомое, влекомое божественным инстинктом – таинством, о котором, кроме названия, ничего не известно, – исполнить свою роль: посредством себя излиться (музыкой, словом, краской) тем, что их порождает, их использует, наконец, их убивает.

Мистика? Да! Как объяснить иначе? (Слава, тщеславие, награда в бренном или загробном мире – это не для гениев, это для простофиль.)

Мне его путь чем-то напоминает путь Николая Успенского или Алексея Саврасова.

Разгадка «феномена Верлен» – симбиоз отторженности и инфантилизма, слитности с бытием и изгойства «заброшенного в мир»:

Характер Верлена был двойствен. С одной стороны, он – «женственная натура», впечатлительная, пассивная, нуждающаяся в любви и покровительстве, с другой – натура «мужская», напористая в своей чувственности и требовательная в неутомимой жажде материнской ласки, которой он добивался от всего и от всех – от родителей, от кузины, от своего младшего друга Рембо, от жены, от самого мироздания, наконец. Не умея обуздать в себе ни одного из этих начал, примирить их друг с другом и с практической жизнью и оттого томясь постоянной внутренней болью, выливавшейся в припадки бешеной ярости и запойного пьянства, «бедный Лелиан», как он сам себя называл, в сущности на всю жизнь остался ребенком, которого по-настоящему так никто и не приласкал.

Подобно Бодлеру, Верлен принадлежал к тем людям, которые как бы сохраняют живую генетическую память о своем «дорождении» – о материнском лоне, об изначальном единстве с мирозданием и причастности к Богу и потому чрезвычайно остро переживают драму своей отторженности, «изгнанничества в мир», где им приходится обретать «самость», индивидуализироваться, совершать ответственные поступки и т. п., однако, в отличие от Бодлера, осознававшего свою «единственность» с болезненно-острым наслаждением, Верлен воспринимал ее скорее как бремя, которое нужно сбросить, чтобы вновь слиться с тем целым, которому ранее он безраздельно принадлежал.

Именно поэтому «душа» Верлена ощущает себя не как некое устойчивое «я», выделенное из внешнего мира и обособленное от других людей, но, напротив, как нечто зыбкое, переливающееся множеством неуловимых оттенков, «несказанное» и, главное, живущее постоянным предвкушением возврата в не расчлененную стихию первоначал.

Поль Верлен родился в Меце 27 января 1844 года в семье капитана артиллерии. Его родители были выходцами из северных провинций: отец – валлон, мать родилась близ Арраса. Семья жила в достатке: после смерти отца ее доход составлял 10–12 тысяч ливров ежегодно. Поль получил серьезное классическое образование в институте Ландри и лицее Бонапарта (ныне – лицей Кондорсе).

Сын военного и богатой провинциальной сахарозаводчицы, Поль рос распущенным шалопаем-проказником. О его лицейских годах осталось лишь несколько анекдотов. Стихотворная мания овладела им к 14-ти годам, но к этому времени он был прекрасно начитан, знал Сент-Бёва, де Лиля, Готье, Банвиля, Бодлера. Помимо поэзии, его интересовали риторика и языки. Он не был тем ленивцем, каким пытается представить себя в неоконченной «Исповеди», но не был и вундеркиндом или трудоголиком. Не окончив университета – сказались неудачные спекуляции отца, – он начал чиновничью карьеру, глубоко чуждую начинающему поэту.

Сократ из Меца был дурен собой – настоящий фавн с причудливо всклокоченной бородой, громадными впадинами глазниц, курносый, скуластый, чем-то напоминающий орангутанга, вырвавшегося из зоопарка.

Рано почувствовав неистовый «зов плоти», чувствуя себя не в силах противостоять козням сидевших в нем бесов, Поль, как сатанинское наваждение, воспринимал собственное уродство – чувство, без которого нам не проникнуть в сущность «феномена Верлен»:

Нашел на сердце странный стих —

Я счел, что мир меня обидел:

Я в женщинах красавиц видел,

Но сам уродом был для них.

К тому же он всю жизнь ощущал потребность в женском покровительстве («Я свыкся с этим сном, обманчивым и странным,// В котором я люблю и знаю, что любим,// Но облик женщины порой неуловим…»; «О, женская любовь, ты греешь и ласкаешь…» Эта чувственность, вытесненная в сферу воображения, порождает болезненный фатализм. Верлен боится, что мощный водоворот затянет его в ужасную бездну; боится «болезнетворных испарений», боится медленных ядов, «которые затопляют мои чувства, душу и разум».

Меж тем ему кажется, что он нашел женщину, чья любовь «греет и ласкает». Это его замужняя кузина Элиза Монкомбль, ласковая, полная сочувствия. Борнек изложил этот эпизод с большим тактом. «Лишь для нее одной он не был ни некрасив, ни робок. Он поверяет ей свои страхи, и она их успокаивает, поверяет мечты, и она поддерживает их. Она высоко его ценит, понимает его, верит в его талант… Это счастье. Она его Армида, его Беатриче. Но внезапно все кончилось. Она спохватилась. Ее отняли у него. Любовь стала с ее стороны лишь дружбой. И Верлен опять сирота». Осенью 1866 года Элиза, никогда не отличавшаяся хорошим здоровьем, в тяжких муках родила девочку. В ноябре вышли «Сатурнические стихотворения». Спустя три месяца, весело напевая в кругу семьи, она издает страшный вопль и падает без чувств… Никогда уже больше… Первая надежда на спасение кончается для Верлена крахом.

«Волшебница умерла – пусть волшебство переживет ее… Но если швартовы, которые связывали его с этим единственным островком, оборваны смертью, как обрести другие волшебные острова?..» Верлен хочет забвенья, хочет снова и снова воскрешать свое счастье. Он начинает пить. Очутившись в этом «бездонном раю», куда, обессилев от горя, дает себя затянуть, он пробуждается «на другом берегу поэзии», в зачарованных садах «Галантных празднеств». Там, в прозрачной сказочной ночи, среди пейзажа, словно сошедшего с полотен Ватто, «кавалеры, распевающие серенады, и их прелестные слушательницы» развлекаются «игрою в любовную грезу». На смену отчаянью приходит восторг, на смену зловещему рогу – веселая мандолина.

Столь резкая метаморфоза не может не удивить. Жак-Анри Борнек объясняет ее тремя обстоятельствами: символикой Ватто; своеобразной логикой опьянения, позволяющей грезить наяву; наконец, опытом современной богемы, ибо Верлен, который перебрался в Париж (где он служит в муниципалитете), посещает салон блестящей Нины де Виллар, особы поэтического склада, которая жила «в причудливом мире мимолетных любовных связей, неразберихи чувств и лирических томлений». Поскольку мы обязаны ей «Галантными празднествами», воздадим же хвалу Нине де Виллар…

В его биографиях мы обнаружим длинный перечень имен – мужских и женских (чисто античные влечения в духе анекдотов Диогена Лаэрция), – к тому же он рано пристрастился к вину…

Немного кротости! Смири свои порывы!

Хотя бы для того, чтоб нас развлечь, порой

Должна любовница казаться нам сестрой.

Немного кротости, и будем мы счастливы!

Будь нежной, заласкай до сладких сновидений!

Как стоны страстные твой томный взгляд хорош.

Прекрасней трепета, объятий, исступлений

Твой долгий поцелуй, хотя б и был он – ложь!

Но ты мне говоришь, что в сердце с звонким рогом

Идет слепая страсть по всем его дорогам…

Оставь ее трубить! Мне в руку руку дай,

К челу своим челом прильни, когда устанешь,

Опять клянись мне в том, в чем завтра же обманешь,

И до зари со мной, дитя мое, рыдай!