Он потерял всех – товарищей, жену, самого близкого друга, он был отлучен от алкоголя, несообразностей богемной жизни, свободы, но взамен он получил нечто большее – возможность обращения.
И обращение состоялось!
«Редко случается, – говорит Борнек, – чтобы злой рок пользовался прямыми линиями; благодать это позволяет себе еще реже. Вначале, в том социальном аду, какой представляет собою тюрьма, Верлен изрыгает хулы. Нет для него больше ни друзей, ни женщин, ни пристанища в жизни. Потом он обращает свой взор к пышному дереву, которое он видит за решеткой окна; пригвожденное к земле, оно вершиной тянется к лазури небес, где разлит великий покой. И он пишет свои самые прекрасные стихи. „Из всех своих сладких страданий// Творю я свое колдовство“. Он постигает новую технику поэтического письма. И создает великолепное „Искусство поэзии“ („За музыкою только дело…“, которое могло бы стать настольной книгой будущих сюрреалистов. „Не церемонься с языком// И торной не ходи дорожкой…“)».
Он вдруг ощутил себя великим грешником, добровольно принявшим мученичество, самозабвенным самоистязателем. Верлен стал образцовым узником: он решил исправить ошибки молодости и замолить свои грехи. Он полностью раскаялся и почти все время проводил в молитвах.
Он был человеком с двойным дном, этот бедный Лелиан. Человеком погибшим и вместе с тем человеком спасенным. Жан Кокто показал нам, каким может стать это «загадочное и возвышенное искупление» человека и мира посредством поэзии. Могут возразить, что, поскольку поэт – существо преображенное и поскольку его «я» – «это некто другой», не следует смешивать рассказ о его мучительной, четвертованной жизни с непреходящим таинством его прекрасных стихов.
А. Франс называл его киником. После тюрьмы он стал мистиком.
От одного до другого не так уж далеко. Сходство между философами вроде Антисфена и Диогена и итальянскими нищенствующими братьями слишком очевидно. Киник и мистик Поль Верлен принадлежит к числу тех, царствие коих не от мира сего; он из семейства любовников нищеты. Св. Франциск, несомненно, признал бы его своим духовным чадом и, пожалуй, особо отметил бы среди своих учеников. И, как знать, может быть, Поль Верлен стал бы под власяницей великим святым, как он среди нас стал великим поэтом?
Итогом этого просветления стала изданная за счет автора «Мудрость», возможно, лучшая из его книг… весь тираж которой был продан на макулатуру.
Так кладбище все то же, хотя могилы новы!
Но расскажи нам то, что видно и без слов;
Разочарованность твоей души; суровый
И горький приговор мечтам былых годов!
И ужас не забудь дней, сердце истомивших;
Зла – всюду, и Уродств – везде, на всех путях;
Политики позор, и стыд Любви, заливших
Потоками чернил кровь на своих руках.
И не забудь себя: как груз своих бессилий,
Всей слабости своей, всей простоты своей
Ты влек на поле битв, где бились, где любили,
Безумий – что ни день, и что ни день – грустней!
Вполне ль наказан ты за глупую наивность?
Что скажешь? – Люди злы. – А женщины? О, кто ж
Пил влаги слез твоих? С кем знал ты неразрывность
Судьбы? И ласка чья не оказалась ложь?
Как ты доверчив был! как грубой лести верил!
Ты помнишь ли, как ты мечтал когда-то сам
О смерти сладостной? – Теперь ты скорбь измерил.
О, ангел падший ниц, конец твоим мечтам!
Поройся в уголках своей души. Нельзя ли
Оттуда выхватить блистательный порок,
Красивый дерзостный, как саблю доброй стали,
И в небо устремить сверкающий клинок?
Быть может, не один, а несколько?
Отлично! Иди же на войну, и без разбора всех
Рази! личиной скрыв беспечности приличной
Неутоленный гнев и безнадежный смех.
Не надо быть глупцом в сей жизни пустозвонной,
Где в счастье ничего пленительного нет,
Без грез порочности, немного извращенной!
И злом платить за зло, – да будет твой завет!
– Людская мудрость? ах! мечты иным согреты?
В том прошлом, что сейчас ты мне изобразил,
Давая горькие и строгие советы, —
Я помню лишь то зло, что сам я совершил!
Из всех случайностей моей бродячей жизни,
Из всех жестоких «бед», из всех моих дорог,
Из голосов вражды и злобной укоризны,
Я помню лишь одно – как милосерд был Бог!
Мои мучения все были справедливы,
Никто не виноват, что лил я много слез,
Но, может быть, и я познаю в день счастливый
Прощание и мир, что всем дает Христос!
Да, жалко быть глупцом в сей жизни преходящей,
Но лучше в вечности венец свой заслужить,
И нам гласит закон единый, настоящий:
Не злом за зло платить, но всех и все любить.
Поль Верлен с открытой душой вернулся к Богу своей крестильной купели и первого причастия. В нем все от чувства. Он никогда не рассуждал, он никогда не умствовал.
Самые христианские стихи во всей французской поэзии написаны Верленом.
Семнадцатый век несомненно создал прекрасную духовную поэзию. Корнель, Бребёф, Годо вдохновлялись «Подражанием Христу» и псалмами. Но они писали во вкусе эпохи Людовика XIII: их покаяние было слишком гордым, даже несколько хвастливым и показным.
Смирение Верлена – естественное смирение: волна религиозной поэзии идет у него от сердца, и мы улавливаем в ней интонации Франциска Ассизского и св. Терезы:
Отныне, лишь тебя люблю я, Матерь Божья…
После выхода из тюрьмы Верлен в последний раз встретился с Рембо в Штутгарте. Теперь оба были другими, неузнаваемыми людьми. «Будем любимы в Иисусе!» – сказал Верлен Рембо, но и последний к этому времени успел пройти «сквозь ад» – написал «Пребывание в Аду» и, возможно, надумал, как сказано в этой книге, поменять перо на орало – уйти из поэзии.
Последняя встреча двух поэтов закончилась потасовкой: Рембо не принял «обращения» Верлена, а его «Мудрость» назвал «наглой выходкой Лойолы». Пути нового Заратустры и раскаявшегося сатира разошлись окончательно.
После тюрьмы, страшась старой жизни, Верлен начал вполне добропорядочно и буржуазно – провинциальный учитель в Стикнее, Борнемаусе, Ретеле; латынь, французская словесность, рисование, английский – замкнутое существование, безвестность, небытие…
Удивляет только то, что это продолжалось долгих семь лет. Тем сильней был новый взрыв.
Глубокое, неподдельное раскаянье! Но длилось оно недолго. Подобно псу из Священного писания, он вскоре возвратился на свою блевотину. И новое падение внушило ему поразительно искренние стихи. Столь же чистосердечный в грехе, как и в покаянии, он с наивным цинизмом принял обе крайности. Он согласился вкушать по очереди то от соблазнов греха, то от мук отчаяния. Конечно, это извращенность, но до того наивная, что, кажется, ее можно простить.
Да и нельзя подходить к этому поэту с той же меркой, с какой подходят к людям благоразумным. Это – бессознательное существо, и это – такой поэт, который встречается раз в столетие.
Чувства, подавленные силой воли, нашли себе неожиданный выход и вновь зажгли душу поэта «Мудрости» ярким пожаром. (Ведь чем гений привлекателен, помимо силы своего духа? – Силой своей страсти!)
Среди учеников Верлена в пансионе в Ретеле был некто Люсьен Летинуа. Когда Верлен узнал его, Люсьену было лет восемнадцать; это был высокий бледный юноша с наивным выражением лица, с какой-то небрежной, качающейся походкой. Верлен был охвачен одним из тех порывов страстной дружбы, какие испытывал ранее к Люсьену Виотти, к Дюжардену, к Артюру Рембо. Люсьен Летинуа внезапно стал для Верлена самым дорогим, самым близким существом в мире. На него он перенес всю ту жажду любви, которой было полно его сердце, способное к безумным увлечениям. Когда Люсьен вышел, окончив курс, из пансиона, Верлен немедленно последовал за ним. Он не хотел, не мог жить без Люсьена… Сам Верлен в стихах, посвященных Летинуа, называет его «своим сыном», и, может быть, в этой привязанности было действительно много любви чисто отцовской, которую он не мог отдать своему настоящему сыну, у него отнятому…
Так началась новая одиссея бедного Лилиана: неудачное фермерство вдвоем с Люсьеном, редкая, самоуглубленная поэзия, очередные разочарования и неудачи публикаций, разорение – и снова Лондон. «Верлен направился в Лондон, вероятно, в надежде повторить еще раз незабвенные часы, когда-то пережитые там с Артюром Рембо».
То был желанный мир, мир подлинный, высокий,
Та жесткая кровать, тот стул мой одинокий!
Я сознавал вполне, что здесь я – сам с собой,
И полюбил я луч, ослабленный, немой,
Входивший медленно, как друг, товарищ давний,
И заменявший мне сияние сквозь ставни…
Но Люсьен Летинуа был снобом, скромным, добродетельным, благочестивым – артистическая жизнь претила ему. Попытки вовлечь его в кафешантанный дурман оказались тщетны, к тому же ограниченность средств тяжким ярмом пригибала поэта к земле.
Из Лондона был один путь – в Париж. В Париж, напрочь забывший Верлена и не желавший его вспоминать. Лишь один его давний и неизменный друг, Эдмон Лепеллетье, уже не раз приходивший на помощь, принял участие в судьбе не по годам состарившегося, измотанного жизнью, несчастного поэта с лицом восточного пилигрима.
Верлен стал журналистом.
Между тем, это был уже другой Париж – не отвергающий все новое, великое, вечное, а внимательно присматривающийся к нему, – Париж, восторгающийся этими вчера еще шокирующими сумасбродами из Латинского квартала, Париж, переполненный художниками и поэтами, с его бурлением духовной жизни, спонтанно возникающими и распадающимися творческими союзами – импрессионисты, зутисты, гидропаты, Мане, Гудо, Малларме, Нина де Каллиа.