Проклятые поэты — страница 98 из 114

Один лишь я подобрал ключи к этому дикому параду-алле[54].

На музыке

На чахлом скверике (о, до чего он весь

Прилизан, точно взят из благонравной книжки!)

Мещане рыхлые, страдая от одышки,

По четвергам свою прогуливают спесь.

Рантье злорадно ждут, чтоб музыкант сфальшивил;

Чиновные тузы влачат громоздких жен,

А рядом, как вожак, который в сквер их вывел,

Их отпрыск шествует, в воланы разряжен.

На скамьях бывшие торговцы бакалеей

О дипломатии ведут державный спор

И переводят все на золото, жалея,

Что их советам власть не вняла до сих пор.

Можно ли удивляться, что это была настоящая травля и – реакция затравленного? Нередко голодного, нищего, озлобленного пацана, еще непривычного к вину, спаивали рюмкой-другой с единственной целью – потешиться его экзальтацией. А затем негодовали по поводу его поведения. Впрочем, было за что: дело не ограничивалось наглостью вундеркинда, доходило до поножовщины…

Он был вспыльчив и нетерпим, но ведь и его не терпели. Большинство парнасцев не пытались скрыть неодобрительных чувств. Только Верлен – жертвуя личным и семейным – как-то притерпелся к нему, да и то поначалу. Слишком печально то, чем кончилась эта близость…

Поэт-отрок метался по Европе со своими надеждами и разочарованиями в поисках выхода из лабиринтов и тупиков цивилизации – «не то удивительное осуществление, не то провал всех мечтаний и планов».

Культивируя ощущения, доставляемые зрением, слухом или обонянием, Рембо ограничивает себя «опытом конкретного» и потому, погружаясь в «неизведанные глубины» своей психики (в глубины первозданных впечатлений и беспорядочных воспоминаний), в конце концов обретает не объективное мироздание, но лишь безосновный мир собственной субъективности, оказывается не «ясновидцем», но «визионером».

«Искрой вселенского света» можно ощутить себя, лишь преодолев разрыв между духом и материей, тогда как Рембо, напротив, до предела углубил его и, добравшись до дна собственной души, не обнаружив там ничего, кроме «ада» и «морока», оказался перед выбором: либо остаться в этом аду навсегда и, быть может, кончить безумием, либо – коли достанет сил – выкарабкаться обратно на поверхность жизни, причем жизни обыденной, смирить гордыню и отдаться на волю судьбы. Рембо так и поступил: последние десять лет своей жизни он провел, торгуя колониальными товарами в Африке, а на вопрос случайно встреченного друга юности, продолжает ли он заниматься поэтическими опытами, с неподдельным безразличием ответил: «О таких вещах я больше не думаю».

«Перед смертью он читал стихи Верлена».

В Марселе, где он умирал, врачи не знали, что в больнице погибает самый одаренный поэт Франции. Запись в больничной книге гласит: 10 ноября 1891 г. в возрасте 37 лет скончался негоциант Рембо.

Разрушитель?

Как же получилось, что более полувека никем, может быть и Верленом, до конца не понятый разрушитель, сам лишь проблесками осознававший, чтó он творит, оказался – он, его творчество – замковым, скрепляющим камнем поэзии двух разделенных глубокой, эстетической пропастью столетий?

Но был ли «разрушитель»? Была ли пропасть?

С конца 70-х Рембо бежит из Европы: Кипр, Красное море, Аравия… В августе 1880-го он добирается до Адена. Теперь пути «вечного странника» трудноопределимы: Александрия, Джеда, Суакима, Массова, Хадейда, Харар, Абиссиния, Сомали, Судан, Джибути… Агент по скупке сырья, закупщик кофе, торговец оружием… Жуткий климат, сомнительные сделки, беспорядочная жизнь… Антрепренер, служащий египетских каменоломен, негоциант, торговец кожами, авантюрист, поставляющий ружья мелкому тирану Менелису Абиссинскому, а в свободное время – добровольный исследователь, составляющий доклады для Географического общества… Уникальная, беспримерная судьба…

На финише – мучительная, разрушительная болезнь, рак костей, тяжелая операция (ампутация ноги), кратковременное возвращение в Рош. Но даже смертельно больной, Рембо не может усидеть на месте, мечтает о возвращении в Харар, бежит в Марсель, дабы ехать дальше. Предсмертное требование – пусть в гробу, но плыть на Восток: «Из гроба торчит рука, ладонь разжата»: «Чтобы все видели, что человек ничего не в состоянии унести с собой в тот мир»…

«Я должен был путешествовать, чтобы развеять чары, нависшие над моими мозгами. Над морем, которое так я любил, – словно ему полагалось смыть с меня грязь – я видел в небе утешительный крест».

«Я созрел для кончины…»

Хотя Рембо на практике пытался осуществить заповедь Ницше – оказаться «по ту сторону добра и зла», вне сферы поэзии ему не удалось достичь того «сверхчеловеческого» состояния, о котором он пророчествовал, «пребывая в аду». Единственная африканская реальность – неизлечимая болезнь. Слухи о его мистическом подвижничестве и необыкновенных африканских поэмах, как бы того ни хотелось, не подтвердились… Все, что он писал в Африке, – это покорные, покаянные письма г-же Кюиф[55], в которых признавался матери, что не выносит напоминаний о поэзии и стыдится ее.

С небольшим состоянием Рембо возвратился во Францию для того, чтобы начать новую свободную жизнь, может быть, обрести семью, но судьба, зорко следящая за вышедшими из-под ее контроля сынами, решила иначе. Жестокая болезнь быстро свела его в могилу.

…Осенью 1891 г. Артюр Рембо был еще недалеко от Парижа. За исключением нескольких дней, проведенных им в фамильной усадьбе де Рош, с мая он живет в Марселе, где и умирает 10 ноября. Но этот человек, в 37 лет возвратившийся больным из Африки, уже не имел ничего общего с поэтом, всколыхнувшим некогда литературный мир Парижа. Он уже не похож, даже отдаленно, ни на шестнадцатилетнего мальчика-ангела, наделенного чудным даром стихосложения, ни на юношу-демона, призывающего изменить этот мир.

Сестра Рембо, не отходившая от него в марсельском госпитале, рассказала ему об успехе книги его стихов. Реакция была неожиданной: «Дерьмо». Действительно, больной был ужасающе далек от этих стихов, от поэта, их написавшего, этого мальчика-Сатаны, который дал пинок всему миру и опустился в преисподнюю, чтобы всколыхнуть ее, а затем исчезнуть.

Голод мой, Анна, Анна,

Мчит на осле неустанно.

Уж если что я приемлю,

Так это лишь камень и землю.

Динь-динь-динь, есть будем скалы,

Воздух, уголь, металлы…

Рембо стал крушить французскую поэзию тогда, когда много в ней пришло в ветхость и созрело для разрушения. (А было ли, а могло ли быть, а бывает ли крушением созидание нового?) Как ни велико было обновляющее усилие романтиков и Бодлера, дальше прямого пути не было, несмотря на всю глубину Леконта де Лиля, взвешенность и одушевленность слова Эредиа, виртуозность Банвиля. Достигнутое в результате многовекового развития сплетение французского поэтического слова с логическим мышлением, выразившееся также в жестокости стихотворных правил и долго бывшее плодотворным, превратилось в цепи…

Нам выгодно выдавать древнее, первобытное вдохновение, пренебрегающее критикой, за нудную рассудительность, за мертвящий контроль разума… Смотрите, внимайте: он такой, как мы! Смотрите, Рембо – отрок, не скованный знанием и профессионализмом, не отягощенный традициями, без пяти минут либертин с баррикад – тоже революционер и тоже разрушитель, – а сколь велик!

Но он разрушителем не был!

Что есть новатор в поэзии? Вандал? – Абсурд! Новатор – выразитель глубин, вдохновенный певец, озаренный молнией слова.

Нет, Рембо, Лотреамон, Верлен, Кро, Малларме были все теми же «алхимиками» слова, как затем Аполлинер, Жув, Сандрар, Элюар, Реверди или Мишо. И все они шли единой дорогой, создавая (а не ломая) единое поэтическое пространство, простирающееся от Гомера и греческой трагедии до Элиота и Джойса.

Да, роль знака возросла, но какого знака! – Озаренного символа!

Можно сказать: мистика. Можно: одухотворенность.

Подлинное искусство – всегда связует титанов.

Представитель вечного цеха «прóклятых поэтов», он не уничтожал существующие ценности, а декларировал в духе Ницше: ваши ценности – вам, но не покушайтесь на мои.

Рембо в полной мере отвечал ницшеанским принципам нонконформизма и переоценки всех ценностей, но не в теории, а на практике: он отрицал пуританские добродетели, универсальные «законы разума», «здравый смысл» и «хороший вкус», воспринимая все общественные установления как невыносимые путы, сдерживающие спонтанность духовных и телесных движений.

Он не выносил не только никакого принуждения, но даже и «приручения» («прирученность заводит слишком далеко») и потому чувствовал себя существом, принадлежащим к «другой расе», нежели прочие люди, – «чужаком», «негром», «животным», «прокаженным», – настолько же отвратительным для окружающих, насколько они были отвратительны ему. Самый естественный для Рембо порыв – это порыв к «бегству» и к «бунту» («Я тот, кто страдает и кто взбунтовался»), причем к бунту не только против внешнего мира, но и в первую очередь против себя, поскольку более всего Рембо было ненавистно его собственное «я» – продукт воспитания, психологических, нравственных и интеллектуальных привычек, то рациональное «я», которое отравлено успокоительным чувством своей самотождественности, «самости». Для Рембо же подобное «я» отнюдь не исчерпывает человеческой личности, оно – личина, за которой таятся какие-то иные, самому индивиду неведомые внерациональные силы, составляющие подлинную сущность человека и нуждающиеся в высвобождении. То существование, которое ведет «я», – это всего лишь одна из многих возможных жизней человека, причем не самая истинная: «Мне кажется, что каждое существо должно быть наделено множеством