Один лишь я подобрал ключи к этому дикому параду-алле[54].
На чахлом скверике (о, до чего он весь
Прилизан, точно взят из благонравной книжки!)
Мещане рыхлые, страдая от одышки,
По четвергам свою прогуливают спесь.
Рантье злорадно ждут, чтоб музыкант сфальшивил;
Чиновные тузы влачат громоздких жен,
А рядом, как вожак, который в сквер их вывел,
Их отпрыск шествует, в воланы разряжен.
На скамьях бывшие торговцы бакалеей
О дипломатии ведут державный спор
И переводят все на золото, жалея,
Что их советам власть не вняла до сих пор.
Можно ли удивляться, что это была настоящая травля и – реакция затравленного? Нередко голодного, нищего, озлобленного пацана, еще непривычного к вину, спаивали рюмкой-другой с единственной целью – потешиться его экзальтацией. А затем негодовали по поводу его поведения. Впрочем, было за что: дело не ограничивалось наглостью вундеркинда, доходило до поножовщины…
Он был вспыльчив и нетерпим, но ведь и его не терпели. Большинство парнасцев не пытались скрыть неодобрительных чувств. Только Верлен – жертвуя личным и семейным – как-то притерпелся к нему, да и то поначалу. Слишком печально то, чем кончилась эта близость…
Поэт-отрок метался по Европе со своими надеждами и разочарованиями в поисках выхода из лабиринтов и тупиков цивилизации – «не то удивительное осуществление, не то провал всех мечтаний и планов».
Культивируя ощущения, доставляемые зрением, слухом или обонянием, Рембо ограничивает себя «опытом конкретного» и потому, погружаясь в «неизведанные глубины» своей психики (в глубины первозданных впечатлений и беспорядочных воспоминаний), в конце концов обретает не объективное мироздание, но лишь безосновный мир собственной субъективности, оказывается не «ясновидцем», но «визионером».
«Искрой вселенского света» можно ощутить себя, лишь преодолев разрыв между духом и материей, тогда как Рембо, напротив, до предела углубил его и, добравшись до дна собственной души, не обнаружив там ничего, кроме «ада» и «морока», оказался перед выбором: либо остаться в этом аду навсегда и, быть может, кончить безумием, либо – коли достанет сил – выкарабкаться обратно на поверхность жизни, причем жизни обыденной, смирить гордыню и отдаться на волю судьбы. Рембо так и поступил: последние десять лет своей жизни он провел, торгуя колониальными товарами в Африке, а на вопрос случайно встреченного друга юности, продолжает ли он заниматься поэтическими опытами, с неподдельным безразличием ответил: «О таких вещах я больше не думаю».
«Перед смертью он читал стихи Верлена».
В Марселе, где он умирал, врачи не знали, что в больнице погибает самый одаренный поэт Франции. Запись в больничной книге гласит: 10 ноября 1891 г. в возрасте 37 лет скончался негоциант Рембо.
Разрушитель?
Как же получилось, что более полувека никем, может быть и Верленом, до конца не понятый разрушитель, сам лишь проблесками осознававший, чтó он творит, оказался – он, его творчество – замковым, скрепляющим камнем поэзии двух разделенных глубокой, эстетической пропастью столетий?
Но был ли «разрушитель»? Была ли пропасть?
С конца 70-х Рембо бежит из Европы: Кипр, Красное море, Аравия… В августе 1880-го он добирается до Адена. Теперь пути «вечного странника» трудноопределимы: Александрия, Джеда, Суакима, Массова, Хадейда, Харар, Абиссиния, Сомали, Судан, Джибути… Агент по скупке сырья, закупщик кофе, торговец оружием… Жуткий климат, сомнительные сделки, беспорядочная жизнь… Антрепренер, служащий египетских каменоломен, негоциант, торговец кожами, авантюрист, поставляющий ружья мелкому тирану Менелису Абиссинскому, а в свободное время – добровольный исследователь, составляющий доклады для Географического общества… Уникальная, беспримерная судьба…
На финише – мучительная, разрушительная болезнь, рак костей, тяжелая операция (ампутация ноги), кратковременное возвращение в Рош. Но даже смертельно больной, Рембо не может усидеть на месте, мечтает о возвращении в Харар, бежит в Марсель, дабы ехать дальше. Предсмертное требование – пусть в гробу, но плыть на Восток: «Из гроба торчит рука, ладонь разжата»: «Чтобы все видели, что человек ничего не в состоянии унести с собой в тот мир»…
«Я должен был путешествовать, чтобы развеять чары, нависшие над моими мозгами. Над морем, которое так я любил, – словно ему полагалось смыть с меня грязь – я видел в небе утешительный крест».
«Я созрел для кончины…»
Хотя Рембо на практике пытался осуществить заповедь Ницше – оказаться «по ту сторону добра и зла», вне сферы поэзии ему не удалось достичь того «сверхчеловеческого» состояния, о котором он пророчествовал, «пребывая в аду». Единственная африканская реальность – неизлечимая болезнь. Слухи о его мистическом подвижничестве и необыкновенных африканских поэмах, как бы того ни хотелось, не подтвердились… Все, что он писал в Африке, – это покорные, покаянные письма г-же Кюиф[55], в которых признавался матери, что не выносит напоминаний о поэзии и стыдится ее.
С небольшим состоянием Рембо возвратился во Францию для того, чтобы начать новую свободную жизнь, может быть, обрести семью, но судьба, зорко следящая за вышедшими из-под ее контроля сынами, решила иначе. Жестокая болезнь быстро свела его в могилу.
…Осенью 1891 г. Артюр Рембо был еще недалеко от Парижа. За исключением нескольких дней, проведенных им в фамильной усадьбе де Рош, с мая он живет в Марселе, где и умирает 10 ноября. Но этот человек, в 37 лет возвратившийся больным из Африки, уже не имел ничего общего с поэтом, всколыхнувшим некогда литературный мир Парижа. Он уже не похож, даже отдаленно, ни на шестнадцатилетнего мальчика-ангела, наделенного чудным даром стихосложения, ни на юношу-демона, призывающего изменить этот мир.
Сестра Рембо, не отходившая от него в марсельском госпитале, рассказала ему об успехе книги его стихов. Реакция была неожиданной: «Дерьмо». Действительно, больной был ужасающе далек от этих стихов, от поэта, их написавшего, этого мальчика-Сатаны, который дал пинок всему миру и опустился в преисподнюю, чтобы всколыхнуть ее, а затем исчезнуть.
Голод мой, Анна, Анна,
Мчит на осле неустанно.
Уж если что я приемлю,
Так это лишь камень и землю.
Динь-динь-динь, есть будем скалы,
Воздух, уголь, металлы…
Рембо стал крушить французскую поэзию тогда, когда много в ней пришло в ветхость и созрело для разрушения. (А было ли, а могло ли быть, а бывает ли крушением созидание нового?) Как ни велико было обновляющее усилие романтиков и Бодлера, дальше прямого пути не было, несмотря на всю глубину Леконта де Лиля, взвешенность и одушевленность слова Эредиа, виртуозность Банвиля. Достигнутое в результате многовекового развития сплетение французского поэтического слова с логическим мышлением, выразившееся также в жестокости стихотворных правил и долго бывшее плодотворным, превратилось в цепи…
Нам выгодно выдавать древнее, первобытное вдохновение, пренебрегающее критикой, за нудную рассудительность, за мертвящий контроль разума… Смотрите, внимайте: он такой, как мы! Смотрите, Рембо – отрок, не скованный знанием и профессионализмом, не отягощенный традициями, без пяти минут либертин с баррикад – тоже революционер и тоже разрушитель, – а сколь велик!
Но он разрушителем не был!
Что есть новатор в поэзии? Вандал? – Абсурд! Новатор – выразитель глубин, вдохновенный певец, озаренный молнией слова.
Нет, Рембо, Лотреамон, Верлен, Кро, Малларме были все теми же «алхимиками» слова, как затем Аполлинер, Жув, Сандрар, Элюар, Реверди или Мишо. И все они шли единой дорогой, создавая (а не ломая) единое поэтическое пространство, простирающееся от Гомера и греческой трагедии до Элиота и Джойса.
Да, роль знака возросла, но какого знака! – Озаренного символа!
Можно сказать: мистика. Можно: одухотворенность.
Подлинное искусство – всегда связует титанов.
Представитель вечного цеха «прóклятых поэтов», он не уничтожал существующие ценности, а декларировал в духе Ницше: ваши ценности – вам, но не покушайтесь на мои.
Рембо в полной мере отвечал ницшеанским принципам нонконформизма и переоценки всех ценностей, но не в теории, а на практике: он отрицал пуританские добродетели, универсальные «законы разума», «здравый смысл» и «хороший вкус», воспринимая все общественные установления как невыносимые путы, сдерживающие спонтанность духовных и телесных движений.
Он не выносил не только никакого принуждения, но даже и «приручения» («прирученность заводит слишком далеко») и потому чувствовал себя существом, принадлежащим к «другой расе», нежели прочие люди, – «чужаком», «негром», «животным», «прокаженным», – настолько же отвратительным для окружающих, насколько они были отвратительны ему. Самый естественный для Рембо порыв – это порыв к «бегству» и к «бунту» («Я тот, кто страдает и кто взбунтовался»), причем к бунту не только против внешнего мира, но и в первую очередь против себя, поскольку более всего Рембо было ненавистно его собственное «я» – продукт воспитания, психологических, нравственных и интеллектуальных привычек, то рациональное «я», которое отравлено успокоительным чувством своей самотождественности, «самости». Для Рембо же подобное «я» отнюдь не исчерпывает человеческой личности, оно – личина, за которой таятся какие-то иные, самому индивиду неведомые внерациональные силы, составляющие подлинную сущность человека и нуждающиеся в высвобождении. То существование, которое ведет «я», – это всего лишь одна из многих возможных жизней человека, причем не самая истинная: «Мне кажется, что каждое существо должно быть наделено множеством