Проклятый. Евангелие от Иуды. Книга 1 — страница 95 из 105

Когда за следующие три месяца Рувим не получил от Чезаре ни одной весточки, он не удивился. Ученые, работающие со старыми рукописями, становятся очень неторопливы. А куда спешить? Все упомянутые в древних манускриптах давно умерли, сменились страны, ушли в небытие цивилизации. Чезаре мог написать и через год. А мог и через два. Кто знает, чем он сейчас занят? Но удивляло другое: находка подлинных писем Иосифа Флавия должна была стать сенсацией в мире историков, да и во всем цивилизованном мире тоже, но этого не произошло. До сегодняшнего дня ни один из документов не был показан публике.

В принципе, и это Рувим еще мог понять — библиотека монастыря не хотела излишней огласки. Причины этого были открыты любому, кто знал о существовании огромного рынка нелегальных исторических документов — каждое мало-мальски достойное собрание древних книг и рукописей подвергается постоянному риску краж. Монахи и так с трудом спасали ценнейшую коллекцию от разворовывания и в рекламе не нуждались. Их задачей было оцифровать библиотеку, а для такой работы, как известно, лучше всего подходит тишина.

Скорее всего, Каприо получил от начальства запрет публиковать материалы, такой же, какой в свое время наложил на профессора Каца. Сам Рувим не имел права ни обнародовать перевод, ни упоминать в прессе о существовании подписанных знаменитым писателем свитков. Копии переводов, сделанные Кацем в прошлом году, лежали в закрытых папках на его компьютере, а распечатки сканов, с которыми он работал, — в одном из ящиков необъятного письменного стола. Работа была интересной, само соприкосновение с легендарным писателем, которого еврейский мир по сию пору считал ренегатом, стоило того, чтобы потратить на переводы любое время, но Рувим справился достаточно быстро.

Текст Флавия, несомненно, был хорош и, хотя язык для перевода оказался сложным, значительно сложнее, чем казалось на первый взгляд, профессор Кац ни разу не пожалел о том, что принял на себя эту работу и все сопровождавшие ее ограничения. По стилю письма Флавия настолько мало походили на дошедшую до нас в переводе с греческого прозу, что Рувим было засомневался в авторстве. Но всё это совсем не напоминало мистификацию, да и заподозрить Чезаре Каприо в жульничестве мог только человек, который профессора совсем не знал.

Письма Флавия Рувим помнил почти дословно…

* * *

Рим. Июль 99 года н. э.


И снова здравствуй, дорогой сын!

Надеюсь, я еще не совсем надоел тебе? Я только сегодня спросил о дате и с удивлением понял, что давно не писал писем своему далекому, но, все равно, любимому сыну! С того момента, как предыдущее послание уплыло в Александрию, прошло уже 2 месяца. Уверен, что ты уже получил письмо, прочел и благополучно о нем забыл. Так что этим свитком я лишь напомню тебе о своем существовании. Странно, что ты до сих пор не написал мне в ответ ни строчки. Неужели у тебя совсем нет времени? Или твоя нелюбовь к эпистолярному жанру с годами стала еще крепче?

Я опять ворчу, не обращай внимания! На самом-то деле, мне вполне достаточно знать, что мои письма добираются до тебя и ты их, хоть бегло, проглядываешь.

Новостями тебя порадовать не могу.

У меня просто нет новостей. Даже сплетни до меня не доходят. Это привилегия жизни между двух миров — я не стал своим для Рима, я чужак для своего народа. Я — проклятый и несу отпечаток того давнего херема[147] по сию пору. На мои деньги построена одна из самых больших синагог в мире, книги, написанные мною, рассказали всем об истории евреев, но не вернули меня домой.

Я понимаю, сын мой, почему ты избегаешь показывать родственную связь со мной, и не осуждаю твой выбор. Ты — римлянин по рождению, хоть и еврей по крови. Что удивляться тому, что ты выбрал Рим, а не престарелого отца? Когда ты был мал, я не уделял времени ни тебе, ни твоему младшему брату. Я был занят книгами, спорами о вере, войной, летописями, долгами, деньгами, землей, женщинами… Милость или немилость императора интересовала меня больше, чем ваши слезы, детские болезни и первые шаги. Такой уж я был человек. Признаюсь, тогда я безумно любил твою мать, но себя и славу я любил больше. Ведь так хотелось остаться в истории, хотелось, чтобы и через сто или двести лет меня вспоминали, как настоящего летописца. Чтобы в моих книгах, как в серебряном зеркале, отразились цари, мудрецы, пророки и весь путь — тяжелый и кровавый — пройденный сынами Эрец-Израэль!

Что оставалось вам, моим детям? Ждать, пока отец насытит свое тщеславие? Надеяться, что вы получите толику родительского внимания и любви? Ни ты, ни твоя мать не стали дожидаться такой милости. Я же был озабочен исключительно тем, будешь ли ты жить по Закону или пойдешь по пути твоей матери. Прости, сын, тогда я не понимал, что для того, чтобы ребенок выбрал отцовскую религию и отцовские жизненные ценности, ему нужен не знаменитый родитель, а любящий и духовно близкий человек. Я был одержим мыслию вернуть себе любовь народа, а в результате потерял еще и тебя с братом.

Печальный результат.

Но есть вещи, что примиряют меня с действительностью.

У меня есть мои книги. Это хорошие книги, мне незачем их стыдиться. У меня есть дом. Хороший дом в богатом римском предместье. В нем бани с бассейном, водопровод, несущий чистую, прохладную воду с гор, сад с апельсиновыми деревьями и искусно разбитый цветник. В тени — увитая виноградом беседка. Именно в ней я сейчас пишу эти строки. И еще — дом в городе. Большой и богато обставленный, с прекрасным атрием[148] и мозаичными полами — это дар Тита, того самого Цезаря Тита Флавия Веспасиана, моего друга и погубителя Ершалаима. Несмотря на долги, преследовавшие меня всю жизнь, нынче меня можно назвать состоятельным человеком. Уважаем ли я? Как мне сказали, император был бы рад получить книгу о своих деяниях, подписанную моим именем. Слов нет — нынешний император был знаменитым полководцем, мужественным воином и заслуживает славы, увековеченной на страницах летописей, но…

* * *

Ладонь у Каприо оказалась влажной и вялой, словно Рувим не пожал руку старому приятелю, а прикоснулся к остывшему трупу утопленника.

— Рад тебя видеть, — выдавил Кац через силу, но улыбку изобразил поубедительнее.

Еще за минуту до встречи он искренне радовался тому, что увидит Чезаре. Беседы с профессором всегда приносили приятные эмоции, но сегодня…

— Пойдем отсюда, — прошептал Каприо, склоняя голову и пряча свои юркающие глаза под широкими полями шляпы. Некогда модное изделие из итальянской соломки выглядело так, будто хозяин нашел ее на помойке. — Надо уходить, быстрее, быстрее…

Пальцы утопленника сжали кисть Каца, и итальянец поволок коллегу с небольшой площади, где была назначена встреча, в узкий переулок, зажатый облезшими коробками старых домов.

Рувим в Венеции ориентировался плохо — несколько известных туристических мест вокруг Сан-Марко, Мост Вздохов да гостиницы на Гранд-Канале, где доводилось останавливаться в прошлые приезды. Каприо же, судя по всему, Венецию знал превосходно. Он тащил Каца в глубь каких-то переулков, о существовании которых стада туристов, бродящие в двух шагах отсюда, даже и не подозревали, тащил уверенно, словно он заранее приготовил пути для отступления. Путь их несколько раз пролегал по узким, в полторы ступни, карнизам над темной и пахнущей прелым канальной водой, опять уходил в каменные проходы между замшелыми стенами домов. Дважды Каприо останавливался, замирал неподвижно, как испуганный заяц, прислушивался и снова бросался бежать, путая следы. Рувим молчал. У Чезаре было не то выражение глаз, чтобы задавать ему вопросы. Да и ответы, если честно, почему-то заранее вызывали тревогу.

Этот странный бег переулками продолжался почти четверть часа. Было жарко и очень влажно. От воды чудовищно пахло, полотняный костюм Каца стал влажен и изнутри, и снаружи, футболка под пиджаком пошла пятнами, и через намокшую ткань проступили заросли на профессорской груди. За годы жизни в Израиле Кац привык к жаре и смирился с дискомфортом, во всяком случае, холод ему нравился гораздо меньше, но климат летней Венеции пришелся Рувиму не по нраву.

Когда он окончательно перестал понимать, куда они идут и где, хотя бы приблизительно, находятся, профессор Каприо втащил его в нестерпимо воняющий сыростью и кошками подъезд, взбежал, задыхаясь, по старым деревянным ступеням к массивной, в полтора человеческих роста, двери. Она была так же стара, как ступени и дом — из-под множества слоев краски кое-где проглядывало почерневшее от влаги и времени дверное полотно. Медная дверная ручка позеленела, стекла в верхней части полопались и потемнели, петли буквально рвали душу пронзительным скрипом — их никто не смазывал минимум несколько лет! Зато засов, который опустил Чезаре, когда они вошли вовнутрь, был толщиной сантиметра в три и перекрывал дверной проем поперек, ложась в массивные проушины явно выкованные вручную.

— Проходи, проходи… — пробормотал Чезаре, двигаясь внутрь полутемной квартиры. — Выпьешь что-нибудь?

— Разве что воды…

— Сейчас посмотрю…

Он слегка успокоился, хотя взгляд продолжал метаться из стороны в сторону.

Рувим был на войне и видел испуганных людей. Все боятся. Кто-то умеет скрывать свой страх — их считают героями, кто-то не умеет и бежит с поля боя — таких называют трусами. А есть люди, которых страх корежит и уродует так, что это не скроешь, но они никуда не бегут и продолжают исполнять свой долг.

Каприо был из таких. От него воняло страхом, как нечистотами от застоявшейся воды в каналах. Он дрожал, обливался потом, но… Он вызвал профессора Каца на эту встречу. Сам отыскал, позвонил, назначил время…

Оставалось выяснить, что случилось. В голове Каца крутилась мерзкая мыслишка: а что, если Чезаре все-таки свихнулся? Он всегда был чуток не от мира сего, а после смерти жены совершенно ушел в работу. Да и жизнь в монастыре на Патмосе вполне могла окончательно раздавить чувствительную личность итальянца. Мало ли что случается с людьми, которые предпочитают жить в замкнутом мирке собственных интересов и представлений об окружающем мире? А что, если…