— Конец 12 листа. Отчет написан всадником Афранием Бурром собственноручно.
Секретарь аккуратно свернул пергамент и положил его в футляр.
Пилат казался спящим. Он полулежал в кресле, прикрыв ладонью отечное лицо.
— Я помню, как он докладывал мне, — наконец, произнес бывший прокуратор. — После этого еврейского праздника, перед моим отъездом в Кейсарию. Я спешил, он докладывал второпях, потом пообещал прислать мне копию доклада. И прислал… С тех пор я не открывал футляров. Много там еще, Ксантипп?
— По событиям 783 года еще 10 листов доклада Афрания. Есть копии доносов — 30 листов. Есть переписка, копии писем Каиа-фы и Ханнана, запись беседы Иосифа га-Рамоти и Афрания Бур-ра — более ста листов, опись не полная. Есть доклады агентов… То, что я успел разобрать — 63 листа.
— Сколько пергаментов, Ксантипп, сколько документов, которые никому не нужны…
— Ты хочешь, чтобы я читал дальше?
— Погоди…
Пилат заглянул в стоящий перед ним кубок и плеснул туда вина.
— О казни можешь не читать…
— Хорошо.
…я вспомнил жар весеннего солнца, вонь, исходившую от лохмотьев прокаженного, прикрывавших меня от посторонних взглядов. Вспомнил женщин, стоящих неподалеку от креста трех Мириам — Мириам, мать Иешуа, его женщину — Мириам из Магдалы, тетку его — Мириам Клеопову, верную и услужливую Йохану, жену Хузы, Саломею, вдову Шломо, что сопровождала его во всех странствиях и осталась с ним в несчастье.
Я даже помню, как отрывисто и быстро они дышали и как всхлипывали, когда слезы забивали дыхание. Я не мог подойти и утешить. Я не мог даже приблизиться. Для всех я должен был умереть, остаться в памяти людей тем, кто предал его на смерть. Тело, которое должно было стать моим, уже лежало под камнями у оврага. Я сам спрятал его там. Я, Иегуда, должен был умереть праздничной ночью. Должен был исполнить данное слово, подтвердить пророчество.
А пока я стоял за оцеплением, в пяти шагах от женщины, за которую был готов отдать жизнь, в двадцати шагах от умирающего друга, смерть которого обрекала меня на проклятие. Стоял и смотрел, и каждый звук, каждый жест, каждая деталь, даже птицы, неподвижно висящие в небе, даже жук, ползущий по камню у моих ног, высекались навечно на камне моего сердца. Я, Иегуда, Проклятый, предатель, стоял и глядел, как солнце выжигает жизнь из Иешуа, как мухи сжирают его плоть.
У самого ц’лаба[48], на котором был распят Га-Ноцри, сидели легионеры и играли в кости. Им было жарко, скучно, но они знали, что стоять в оцеплении еще хуже и радовались, что сегодня исполняют обязанности палачей. Солдаты бросали кости, а у их ног лежала одежда Иешуа, незнакомый мне богатый наряд — настоящее царское облачение. Бедра Га-Ноцри прикрывала только окровавленная набедренная повязка. Ткань казалась живой — на тряпке, покрытой засохшей кровью, пировали сотни мух. Перебитые голени посинели и налились запекшейся черной кровью, осколки сломанных костей натягивали кожу изнутри.
Людей за оцеплением было меньше, чем роящихся вокруг него мух. Он умирал не только потому, что прокуратор приговорил его к смерти, не потому, что бросил вызов жрецам. Он умирал от равнодушия собственного народа, которому оказалась не нужна его жертва.
И когда он умирал, рядом не было никого из его талмидов[49]… Никого. Как легко рассеяли их. Как легко рассеяли нас.
Издевательская надпись на титлусе[50]над его головой — все, что осталось от его мечты: от коронации на Хермоне, от жарких молитв на Елеонской горе, от праведного гнева в Храме. На кресте и царь, и философ, и предатель, и машиах умирают одинаково. В петле тоже… Смерть ровняет всех.
Был девятый час дня, когда впавший в беспамятство Иешуа поднял голову и посмотрел на застывшее в небе солнце, затянутое легкой дымкой приближающегося хамсина и крикнул изо всех сил:
— Или! Или! Лава савахфани?[51]
Сил у Иешуа оставалось немного. Крик его прозвучал, словно стон. Он уже не видел никого из нас. Возможно, он даже не понимал, что с ним происходит. Вар-равван, распятый на соседнем кресте, давно сошел с ума и распевал молитвы — слова пута-лисъ, он то и дело запинался и начинал странно, по-лошадиному, трясти косматой головой. И смеяться. Гестас, казавшийся самым крепким в начале казни, уже хрипел и кашлял кровью. Легкие его не выдержали и он умирал. Речь шла не о часах — минутах. Кашель разрывал его изнутри, в легких хлюпала вода вперемешку с кровью. Но Всемогущий не благоволил к нему и не давал потерять сознание.
Счастлив был только Дисмас, который лишился чувств больше часа назад и с тех пор больше не возвращался в сознание. Он все еще дышал: грудь вздымалась, из приоткрытого рта вырывались хрипы, но не страдал. Страдала оболочка — истерзанная, прибитая коваными гвоздями к перекладинам, самого Дисмаса в ней уже не было.
Как ни странно, несколько человек из тех, что все еще ждали зрелища за оцеплением, в ответ на крик Иешуа рассмеялись. Один из них стоял неподалеку от меня — ремесленник с рябым лицом, низкорослый и лысоватый, несмотря на молодость.
— Что же ты не спасешь себя, машиах! — крикнул он. — Ты же спасал других, так помоги себе!
— Ты же собирался построить Храм в три дня! — присоединился к нему темноволосый верзила с рукой, перевязанной грязной тряпкой, и одутловатым лицом. — Сойди с креста, лжец!
Га-Ноцри мазнул мутным взглядом по вздрагивавшему от кашля Варраввану и прохрипел едва слышно:
— Ц’мээт[52]…
Его никто не услышал, только Мириам, его жена, его женщина, каким-то чудом уловила этот шепот, больше похожий на предсмертный стон.
— Он хочет пить, центурион! — крикнула она и попыталась броситься к крестам, но другие женщины повисли на ней. — Он просит пить! Дайте ему воды!
В небе на юге отчетливо громыхало. Странный ветер, стелящийся по самой земле предшественник бури, крутил у ног центуриона крошечные вихри, но выше не поднимался.
Лицо центуриона было красным. Я даже различал на висках засохшие потеки пота.
Сегодняшнее солнце опалило центуриону немаленький нос, сожгло кожу на щеках и на лбу. Он давно разменял четвертый десяток, раздался в талии, но твердая походка и движения выдавали в нем опытного воина, которому прожитые годы не были тяжким грузом.
Он не казнил, он исполнял обязанность. Ни излишней жестокости, ни жалости, ни каких-либо чувств — просто работа, которую надо сделать. Грязная солдатская работа. Глядя на него, я подумал, что в сердце моем, переполненном горем и злостью, нет ненависти к этому человеку. Даже имея возможность убить его немедленно, я бы не стал убивать. На его месте мог оказаться любой другой легионер, более жестокий, преисполненный неприязни к моему народу, и муки моего друга Иешуа могли бы стать во много крат больше.
Услышав просьбу Мириам, центурион шагнул к основанию креста Га-Ноцри и прислушался:
— Ц’мээт… — повторил Иешуа уже громче.
Воин расслышал слово и, посмотрев на распятого, кивнул.
По его знаку подбежал солдат с пилумом и ведерком с теплой поской, в которой плавала губка. Когда кончик копья с наколотой на него губкой оказался перед лицом Иешуа, тот жадно впился в пористую поверхность губами, с шумом высасывая из нее кислую, отдающую уксусом влагу.
Центурион искоса взглянул на Мириам и зашагал к человеку, сидящему под навесом из полотна чуть в стороне от места казни. Человек этот был одет в грязного цвета плащ с капюшоном, скрывавшим лицо от посторонних глаз, но я, как и все в Ершалаиме, знал обладателя этого одеяния.
Они говорили недолго. Афраний взглянул на висящее в небе солнце, потом на редкую толпу, мающуюся от духоты за двумя рядами оцепления, на женщин, жмущихся друг к другу, на кресты с прибитыми к ним телами…
И кивнул.
Центурион побежал от него прочь тяжелой рысью. Сразу оживилось поджаренное на солнце оцепление, солдаты, стоящие под крестами, даже лошади — и те затоптались на месте, предчувствуя, что скоро окажутся вдалеке от этого выжженного, воняющего кровью, потом и мукой места.
Центурион протопал до коновязи, ловко вскочил на спину вороного легконогого коня и мгновенно преобразился. Казалось, что он сбросил лет десять, а, может, и больше. Конь, почуяв твердую руку хозяина, пошел боком, выровнялся и шагом понес всадника к крестам. Подскочивший к центуриону воин передал тому копье…
Это был конец, но это не пугало меня и не могло испугать Иешуа. Всевышний проявлял свое милосердие рукой римского солдата и острием его копья.
Я услышал, как горько и тоскливо ночной птицей вскрикнула Мириам, как зарыдала мать Иешуа, и другие женщины вторили ей…
Слезы катились и из моих глаз, и они были так горячи, что обжигали иссушенную кожу щек.
Центурион подъехал к кресту Иешуа и легким движением кольнул того между ребрами. Острие пилума скрылось в груди Га-Но-цри, достало до сердца и выскользнуло прочь. По грязному боку того, кого называли машиахом, потекла густая темная кровь. Иешуа выгнулся, но вбитые в кисти и ступни гвозди надежно держали его. Он лишь слегка оторвался от седекулы[53] и сразу обмяк.
Голова его, увенчанная терновым венком, завалилась набок. Из-под впившихся в кожу шипов все еще стекали красные ручейки, но Га-Ноцри был уже мертв.
Центурион деловито заколол хохочущего Варраввана, потом вонзил пилум в сердце Дисмаса, еще одним ударом прервал кашель Гестаса.
Кончено.
Над головами собравшихся на Лобном месте пронесся порыв ветра, пахнущего пылью и дождем. Снова громыхнуло, и потемневшее небо над пустын