с каким отвращением, это же надо! Что ж он там напишет, бедолага?
А впрочем, его проблемы.
Алёна скользила взглядом по фотографиям, отыскивая женские лица. Радистка Зоя Перепелицына, летчица, «ночная ведьма», Ольга Шаповалова, медсестра Анна Поливанова… Рядом почти с каждым снимком военных лет находилась и фотография мирного времени. Иногда их было несколько. Большинство военных снимков запечатлели женщин в форме, явно сделаны были на фронте, но Алёна предполагала, что Лизу Петропавловскую сфотографировать ни в партизанском отряде, ни в Мезенске было невозможно, поэтому искала изображение девушки в цивильном платье 40-х годов. И ошиблась.
Под шапкой «Подвиг Елизаветы Петропавловской (Григорьевой)» оказалось несколько снимков. Один — старика напряженного, даже, можно сказать, исступленного вида. На нем была простая ряса с наперсным православным крестом, однако именно такими Алёна представляла себе воинствующих старообрядцев. Наверное, это и был тот самый отец Игнатий, о котором говорил Алекс, сравнивая его со старцем Лукой. Ну нет, это не Лука, может быть, он в Мезенске и был похожим на него, а здесь — это, пожалуй, боярыня Морозова в мужском обличье! Протопоп Аввакум, только обратившийся в никонианскую веру.
«Отец Игнатий Петропавловский, — гласил текст под снимком, — был родным дедом Елизаветы Петропавловской-Григорьевой. Пользуясь своим положением несправедливо репрессированного при советской власти, он вошел в доверие немецкого командования и использовал это для того, чтобы добывать ценные сведения для партизанского отряда Г. Г. Баскакова. Его явочная квартира была местом встреч подпольщиков, которые работали в Мезенске».
— Mensonge, — прошипел Алекс Вернер над ухом Алёны и продолжил по-французски: — Вранье. Никаким доверием немецких офицеров он не пользовался. Он держал ломбард, куда зашел — и то однажды — всего один немецкий офицер. Это был ваш покорный слуга. Хотя очень может статься, что Эрих Краузе там тоже бывал. А в основном там толклись бедные русские, которые тащили этому Шейлоку последнее, что у них было, сдавали в заклад. Не уверен, забирали ли обратно, но сдавали. Как вы думаете, стоит рассказать ему это? — Он мотнул подбородком в сторону Столетова, который мигом насторожился, услышав иностранную речь, однако по глазам было ясно, что он не понимает ни слова, такой воинственно-растерянный вид у него был.
— Если скажете о ломбарде, нам придется раскрыться, а пока, по-моему, еще рано, — возразила Алёна. — А кто такой Эрих Краузе, о котором вы упомянули?
Лицо Алекса помрачнело:
— Он был другом и помощником той женщины, ради которой мы сюда пришли. Не хочу называть ее имени, чтобы не насторожить господина музейного директора. Может быть, ее любовником… судя по тому, что заказывал для нее шелковое белье. Между прочим, это белье привозил из Парижа я. Собственно, благодаря этому белью я и узнал потом об их связи. Эрих был убит.
— Неужели партизанами? — ахнула Алёна. — Как обидно! Или попал в гестапо? Его раскрыли?
Алекс чуть покосился на нее со странным выражением и кивнул. Алёна так и не поняла, которое из ее предположений было правильным. Да какая, по сути, разница теперь-то, через столько лет?
Алекс уже внимательно рассматривал другую фотографию. Это был групповой снимок молодых людей — всем едва за двадцать, но одеты до того нелепо, что многие кажутся старше своих лет. Надпись гласила, что это выпускная фотография химического факультета Львовского университета, который окончил Петр Мазуренко, один из соратников Елизаветы Петропавловской (Григорьевой) и отца Игнатия Петропавловского. Рядом находился портрет этого самого Петра, видимо, увеличенный с группового снимка, но на нем мало что можно было разобрать, кроме огромных мрачных черных глаз. Вообще юноша напоминал врубелевского «Демона», и Алёна подумала, что он, наверное, был очень красив.
— Так, — сказал Алекс угрюмо, — вот и еще одно знакомое лицо. Он выдавал себя за жениха… сами понимаете кого. Он служил в полиции, видимо, по заданию партизан, и погиб там же, на мосту. А вот… вот та самая фотография, из-за которой, собственно, и разгорелся весь сыр-бор.
Последние слова он произнес по-русски, и Столетов так и разлетелся к нему:
— Наш гость знает русский язык?
— Немножко, — ответила Алёна, мгновенно входя, даже, можно сказать, впрыгивая в роль переводчицы. — Некоторые слова. Преимущественно пословицы.
— А к чему относились эти слова про то, что разгорелся сыр-бор?
Алёна раздраженно откинула сумку за спину. Черт же дернул Алекса это брякнуть! Вот прицепился Столетов! Неужели ему померещилось что-то подозрительное в том, что они, на рысях пробежавшие весь музей, так прилипли к этим снимкам?
— Наш гость имел в виду, — самым безразличным тоном сказала Алёна, — что война разгорелась, как сыр-бор, и в ней сгорели множество жизней.
Постная физиономия Столетова приняла соответствующее скорбное выражение.
За спиной открылась дверь. Столетов сделал грозное лицо. Наверное, это лицо испугало того, кто сунулся было в музей, потому что, когда Алёна обернулась, там уже никого не было. Зато Столетов опять смотрел скорбно.
Быстро приспосабливался к обстановке, ничего не скажешь!
Вообще он был нормальный старикан, конечно, но Алёне ужасно не нравился. Наверное, она была субъективна. Наверное…
Она покосилась на Алекса. Лицо у него было странное. Суровое и несчастное в одно и то же время. Он с такой болью смотрел на снимок женщины, подписанный: «Елизавета Ильинична Петропавловская (Григорьева), 1917–1942 гг.», что Алёне и самой стало больно. Может быть, Алекс надеялся, что Катерина в своем материале все же что-то напутала, что здесь, в музее, все в порядке, что он увидит ту, настоящую Лизу, которую так любил и которая так страшно погибла? Но чем больше смотрела на стенд Алёна, тем больше понимала: доказать, что с Елизаветой Петропавловской (Григорьевой) произошла ошибка, будет не так просто…
Во-первых, начать с того, что имелось несколько ее снимков. Самая большая фотография, на которой хорошо было видно нежное треугольное личико со слабым подбородком и наивными глазами, запечатлела Лизу в военной форме. Сделана она была в то время, когда девушка, сразу после начала войны, училась в Горьковской школе радисток. Рядом с этим снимком под стеклом в рамках висели несколько ее писем сестре, посвященных этому периоду ее жизни, и Алёна их быстро пробежала глазами. Судя по напряженному лицу Алекса, он тоже пытался прочесть небрежно написанные — отнюдь не каллиграфическим почерком! — слова:
«…Знаю, что точка-тире, «ти-та», — это «а». Наш преподаватель отстукивает на ключе «ти-та» пять раз в минуту с одинаковыми интервалами. Я понимаю, что это «а», но записать не успеваю. Говорю, что слишком быстро, а преподаватель смеется: «Да вы будете легко записывать по сто двадцать знаков в минуту, а то и больше!» В это невозможно поверить… Для примера он отстукал на ключе радиограмму со скоростью сто сорок знаков в минуту. Нет, это недостижимо…
…Мы уже так набили руку, что целый урок могли беспрерывно принимать радиотексты со скоростью сто — сто двадцать знаков в минуту. Мысленно еще не успевали расшифровать принятые звуки, а рука уже писала букву. Оказывается, все возможно, все достижимо!
…Мы должны знать каждый проводок, каждую деталь в рации, чтобы при аварии уметь самим отремонтировать ее. Паяльник совсем маленький, пальцы по сравнению с ним кажутся громоздкими, и всего одна крошечная капля сверкающего олова возвращала рацию к жизни…
…Моя любимая песня:
По горам, по вершинам наша молодость шла,
Голубыми туманами наша юность прошла.
Пронеслася и скрылася, как лихой буйный шквал,
А теперь на пути у нас новый встал перевал.
Что же, верные други мои, снова надо в поход,
За любимую Родину зашагаем вперед.
Помня молодость милую, помня тех, кто упал,
Зашагаем, товарищи, на седой перевал…
Я случайно купила пластинку и не расстаюсь с ней. Жаль только, патефона нет, играть не на чем…»
Больше писем не было. Зато был отрывок из воспоминаний о Лизе ее младшей сестры, Татьяны Григорьевой. Как уже поняла Алёна, Григорьева — была настоящая фамилия Елизаветы, а Петропавловская — ее партизанский псевдоним, и отчасти эти воспоминания ее сестры объясняли, почему она взяла именно его:
«Помню свое детство в старом доме в Мезенске. Мы жили на Липовой, номер 14а, вместе с еще одной семьей. Это был большой флигель старинного барского дома, раньше там жила прислуга. Сам барский дом стоял в развалинах, его почему-то никто не пытался отремонтировать, развалины поросли бурьяном и крапивой. Мы там играли с удовольствием весной и в июне, а потом начинала буйствовать крапива, да так, что не слишком разыграешься.
Единственное целое, что от барского дома осталось, — это крыльцо. Иногда моя сестра Лизочка брала кусочек тюля, покрывала им голову, подвязывала фартук и садилась на крыльце в «кресло» из кирпичей и сучьев. Такой в нашем представлении была барыня — бывшая хозяйка нашего дома. Мы забирались к ней в сад, ломали сирень, барыня — Лизочка — вскакивала с кресла, размахивала руками и кричала: «Ах, разбойники! Ну, подождите, я позову милиционера!» — так обычно на нас ругалась дворничиха, и мы тогда даже не знали, что нужно кричать городового, а не милиционера, если уж про барынь речь идет…
Эту пору жизни в Мезенске я помню до 1935 года, до того времени, как арестовали моего деда, священника, отца Игнатия Петропавловского. Моя бабушка осталась ждать исхода его дела, хотя всем понятно было, какой тут может быть исход, один он был для всех: к стенке врага народа, да и все, семью тоже, конечно, не помилуют… Ну вот. Бабушка, значит, осталась ждать своей участи, а матери моей велела ехать в семью ее мужа. Тут такая история: супруг матери, отец мой покойный, Григорьев Илья Климович, был родом из Горького, он приезжал в Мезенск в командировку и там с матушкой нашей познакомился, и они с ним друг друга полюбили. Они зарегистрировались тайно, а венчаться не стали, потому что Григорьев был из крепкой староверской семьи, хоть и атеист. Над церковниками он смеялся и как старовер, и как атеист. Ну, дед мой, конечно, был против такого брака и дочку к Григорьеву не отпустил. Илья Климович приезжал в Мезенск часто, самое малое раз в месяц, родители встречались. Так родились у них две дочки, Лизочка и я, Таня. Лизочка была старшая. Она очень любила покойного деда-священника и сама была его любимица, очень горько плакала, когда мать нас увезла, и потом не раз говорила, что арест деда — самое несправедливое на свете, что только могло произойти. Думаю, именно поэтому потом, в партизанах, она и приняла его фамилию».