От рассказов о госпитале Нине всегда делается не по себе. Сразу представляются стоны, запах крови и гноя, крики, землистые лица раненых, духота, суета, звук рвущегося бинта и холодный, устрашающий перестук инструментов в операционной. А еще спинка койки с поникшей на ней гимнастеркой и костыль, прислоненный к стене. Бабушка же, вспоминая госпиталь, как будто начинает мерцать, а ее маленькие мутноватые глаза становятся ясными, ярко-голубыми, в цвет неба.
– Нам, медсестрам и санитарочкам, было лет по девятнадцать… И все, как на подбор: деревенские, румяные, кровь с молоком. Не то, что вы сейчас, – гордо, с вызовом уточняет она. – Мы были невысокие, пышногрудые, с длинными толстыми косами. Косметики тогда не было, а у нас и так все было свое: и румянец, и черные брови, и ресницы… Над нами истребители летали, да только из-за этого назло жить хотелось. Целый день бегали, ставили капельницы, кололи, перевязывали, промывали раны. И ничего, не уставали.
Раненые с пулями в плечах, с вывороченными ключицами, с разодранными ногами и рассеченными лицами, с животами, вспоротыми осколками снарядов, лежали на койках. В горячке, в сепсисе, в бреду, контуженные, они продолжали слышать пулеметные очереди, свист снарядов, взрывы гранат. Им было трудно пошевелиться, они постанывали, что-то бормотали и завороженно прислушивались к отзвукам войны у себя в головах. Некоторые, слабея, так и уходили туда: в дым, в свист, в гвалт разрывающихся снарядов, в окопы, в свой последний бой. И утром санитары выносили их из палаты на носилках, укрыв с головы до ног белой простыней. Но иногда кто-нибудь, уже почти уходя в серый бесконечный бой, вдруг чувствовал на своем плече прикосновенье чьей-то руки. Издалека, где подоконник, усыпанный лепестками вишни, он слышал теплый женский голос. Марля, смоченная холодным, ложилась на пылающий лоб. Он открывал глаза и видел плывущий по палате к дверному проему белый халатик. Провожал его взглядом, мысленно устремлялся за ним по коридору, стараясь дотянуться до него рукой. Постепенно звуки пулеметной очереди и свист пуль в его голове смолкали. Преследуя белый халатик, он окончательно вырывался оттуда, с войны. Первые дни он лежал бледный, ослабевший, почти не моргая смотрел в потолок. От боли, от слабости он требовал внимания, заботы и нежности, напоминая не военного, а капризного разболевшегося ребенка. Почувствовав себя лучше, ощутив достаточно сил, чтобы пошевелиться и осмотреться, он принимался стрелять глазами в пробегающих мимо медсестер, окликал их, спрашивал имя, при перевязке ловил маленькие горячие ручки в свои шершавые ладони.
Поэтому золотистые огоньки сверкают в бабушкиных глазах: помимо боли, запаха хлорки, носилок с телами, прикрытыми простыней, госпиталь был окутал солнцем, нежностью, предчувствием любви. Часто в саду, в сумерках, виднелись два силуэта. Один пониже, прижавшийся к стволу старой черемухи. Другой повыше, опирающийся на костыль. И, несмотря на войну, в травах госпитального сада стрекотали цикады, в листве сиреней и вишен сновал ветер, и птицы пели, призывая друг друга.
Постепенно, раненые шли на поправку, незаметно наставал день выписки, и они, с вещмешками на плечах, уезжали, кто на фронт, кто в запас. На перестеленные койки тут же на носилках приносили других. От некоторых, покинувших госпиталь, потом приходили письма. А от иных не было ни весточки, ни строчки. И некоторые медсестры становились молчаливыми, грустно разносили капельницы, бегали по коридорам, сновали по лестницам, опуская заплаканные глаза.
Госпиталь окутывали суровые запахи хлорки, камфары и карболки, а ветер приносил с улицы аромат сирени. Из операционной доносились громкие, хлесткие команды: «скальпель…пинцет…зажим», а вдалеке кто-то тихо напевал, спеша по коридору. Что-то неуловимое происходило среди беготни, перевязок, уколов, ампутаций рук и ног. Потом приходили долгожданные письма, свернутые в треугольник. И санитарочки убегали в сад, чтобы читать их наедине.
Армия уже теснила врага, все ждали победы, поэтому часто, по вечерам, на первом этаже госпиталя, где совсем недавно была школьная раздевалка, устраивали танцы. На смешливые звуки аккордеона из палат, прихрамывая, опираясь друг другу на плечи, будто бы чуть насмешливо ковыляли мужчины. С перевязанными головами, с опустевшими рукавами гимнастерок, бледные, но статные, с боевой выправкой, с чем-то непередаваемым, несокрушимым в глазах, они приходили, присаживались на стулья, подпевали, приглашали на танец. Прибегали сестрички, военные врачи и пациенты из соседнего госпиталя легкораненых. И жители городка, черноглазые горячие «молдаваны» и смуглые цыганочки с черными кудрями тоже иногда заглядывали сюда на протяжные звуки вальсов. В небольшом, полутемном вестибюле школы-госпиталя кто-то пел, кто-то растягивал аккордеон. И глаза встречались, и люди сходились, на танец, на неделю, на месяц, на всю оставшуюся жизнь.
На кухне госпиталя работал повар, невысокий рыжий парень, в веснушках. Там и тут: среди плит, в столовой, в коридорах разных этажей мелькала его огненная шевелюра. Целыми днями он крутился возле огромных кастрюль с мамалыгой, перемешивал половником жидкий, надоевший всем картофельный суп, резал крошечные пайки хлеба, раскладывал в алюминиевые миски кашу с тушенкой, помогал разносить еду по палатам и драил пол.
– Веселый был парень, непоседливый. Кузьма, кажется, его звали, – уточняет бабушка. – Поговоришь с ним, посмеешься, душу отведешь. А он подмигнет и тихонько спросит: «Девчат, у нас тут со вчера гречка осталась… будете?»
Прикармливал рыжий девушек гречкой, тайком выдавал из кармана халата лишний паек хлеба, украдкой приносил откуда-то безвкусный мутноватый чай в алюминиевых кружках и тяжелые слитки серого сахара. Голодные, бледные санитарочки смущались, медсестры переглядывались, сверкали глазами, угощения принимали, хихикали и скорей убегали наверх, в палаты. Возвращали девушки рыжему пустые кружки и миски, но ни ласкового взгляда, ни нежного, подающего надежду слова накормившему не дарили. А когда пытался рыжий пригласить какую-нибудь из них вечером прогуляться, санитарочки говорили, что уборка, сестрички отказывались под предлогом перевязки, смены капельниц и уколов. И потом несколько дней избегали его, опасались ухаживаний, боясь, что подруги засмеют, что врачи будут подшучивать. Но вскоре, забывшись, снова пили его жидкий кисель, принимали добавку гречки с тушенкой, а за спиной хихикали: «Гляди, рыжий свиданья добивается, хочет любовь крутить». И дразнили повара между собой «рябым Кузькой».
– Понимаете, беда-то какая, – качая головой, причитает бабушка, – вроде бы посмеяться, поговорить с ним все были не против, но, когда до ухаживания доходило, никто не соглашался с ним погулять. Получалось, не любили его девчонки, – со вздохом заключает она, – подшучивали, а он очень переживал… Конечно, никакой выправки в сравнении с военными у него не было. Худой, невидный, в мятом и замызганном поварском халате. Да еще весь в веснушках. Ну, кто с таким пойдет?
Смешил рыжий девушек, санитарочки и медсестры улыбались, а сами украдкой поглядывали ему через плечо. Там, за окном столовой, опираясь на костыли, ковыляли по аллее двое раненых. Или кто-нибудь с перебинтованной головой и висящей на бинте рукой дремал на скамейке, и звездочки на погонах гимнастерки поблескивали на солнце. Рыжий горевал, но старался не подавать виду: шутил, насвистывал, крутился на кухне. А влюблен он был давно, в Свету, невысокую санитарку с каштановой косой. Что он только ни делал, стараясь привлечь ее внимание, но все без толку. Света подарки гордо отстраняла, от угощений отказывалась, а если рыжий к ней подходил и заговаривал, отворачивалась и убегала на этажи, в палаты.
– Короче говоря, не было у рыжего Кузьмы никаких шансов, – это Нина, почувствовав грустные нотки в бабушкином рассказе, как спортивный комментатор, проясняет сложившуюся ситуацию. Бабушку ее слова не раздражают, а, наоборот, приводят в восторг. Она их тут же подхватывает и старается ввернуть в рассказ:
– Да-да, совершенно верно, – со вздохом, но и с улыбкой соглашается она, – не было у Кузьмы-повара никаких шансов.
Сирень уже осыпалась. На черемухах, вишнях и черешнях завязались зеленые, кислые и вяжущие ягодки. По госпиталю разнесся слух, что на днях приедут артисты, как всегда, поднять песнями боевой дух раненых и персонала. Узнав об этом, рыжий повар подошел утром к двум Светиным подругам, молоденьким медсестрам. Поздоровался, побалагурил, и как бы невзначай бросил: «Чувствуете? Котлеты жарим. Кстати, девчат, хотите, угощу?» Тут бабушка сурово напоминает, что прозвучал этот вопрос в 44-ом году, в военном госпитале, где люди месяцами через силу глотали жидкий картофельный суп и прогорклую мамалыгу. И добавила, что Нине с Антоном, скрипящим качалкой и нехотя жующим под яблоней вафельный торт, дай бог, этого не понять никогда. А рыжий, зная вкус и запах до тошноты надоевшей мамалыги, искоса хитровато поглядывал на двух медсестер. Девушки стояли перед поваром, стараясь не подавать виду, что от одного слова «котлеты» земля начинает пошатываться и уплывает у них из-под ног. Они сделали вид, что не верят и несколько раз смешливо переспросили: «Действительно, котлеты? Не врешь, рыжий?»
Тогда рыжий, причмокнув, принялся неторопливо и вкусно рассуждать: «Девчат, вы не представляете, как давно я не делал котлет. Местные на днях свинью зарезали. По особой просьбе начальства. Большая группа военных скоро на фронт отправляется, решили их на дорожку угостить. Мясо свежее. Крутили мы его часа два, потому что ножи мясорубки заржавели и затупились без дела. Потом я лук резал, злой, до сих пор щиплет глаза. Сухари в молоке размачивал, кошка чуть в миску не забралась. До сих пор руки фаршем пахнут. Теперь жарю их в сале». Так рассказывал повар, поглядывая, как подружки в подпоясанных под грудью халатиках бледнеют от голода и еле держатся на ногах. Потомив их еще немного, он добродушно бросил: «Угощу я вас котлетами, так уж и быть. Но и вы мне помогите. Подговорите, чтобы Светка встретилась со мной вечером, в саду. Там, где старая черемуха с обломанным стволом. Ну, упросите ее. А уж я вас не обижу, так и быть, угощу».