Пролетарское воображение. Личность, модерность, сакральное в России, 1910–1925 — страница 2 из 95

Личность

Несмотря на распространенный стереотип, что в основе российского культурного сознания лежит коллективизм, поиск личной идентичности, утверждение социальной и нравственной ценности личности имеют давнюю историю в российской культуре – этим поиском пронизана и бурная общественная жизнь последних десятилетий царского режима, и первых лет советской власти[1]. Пролетарских авторов эти вопросы занимали ничуть не меньше. Концепция личности как в России, так и в современном мире в целом играет важную роль в образе мыслей и образе действий людей, которые, опираясь на нее, решают фундаментальные экзистенциальные вопросы самоопределения, морального блага и истины. Концепция личности, конечно, не является универсальной. Она формируется в той трудноуловимой области, где природные интенции ума встречаются с внешним миром эмпирического опыта и смыслов (включая материальную жизнь, политические структуры, культурные ландшафты языка, образов и символов), и исходя из этого личность может получать разные определения, ее можно по-разному осмыслять, воображать, репрезентировать и использовать. Именно изменение концепции личности, в связи с соответствующим изменением этических норм, представлений о внутреннем мире, критериев справедливости, делает историю этого понятия такой содержательной. Представление о внутреннем и автономном «я», которое осознается в процессе рефлексии, само себя активно формирует и обладает от природы универсальными человеческими качествами и самоценностью, является лишь одной из возможных концепций личности, хотя и такой, которая оказала большое влияние на формирование морали и социально-политической мысли в большинстве современных стран. Попытки постичь собственное «я» с помощью интроспекции уходят корнями в глубокую древность, однако только в течение последних двух или трех столетий изучение проблематики «я» становится регулярным и даже популярным, что особенно характерно для Европы XIX века, который можно назвать веком интроспекции или самоанализа. Эта «вековая попытка составить карту внутреннего мира», говоря словами Питера Гэя, питала искусство, литературу, философию и даже науку и оказала большое влияние на образ жизни людей [Gay 1995]. Она также порождала представления о морали, которые быстро трансформировались в политические и социальные убеждения. Так, понятие внутреннего человека, который от природы наделен ценностью, породило последовательное убеждение, что каждый человек обладает некими естественными правами не в силу своего статуса, положения или роли, но просто потому, что является человеческим существом. Не стоит приписывать такой концепции личности и морали больше последователей, чем она имела. Даже на ее родине, в Западной Европе, находились люди, не принимавшие ее, – например, в начале Нового времени крестьяне отказывались признавать за индивидом какое-либо значение помимо того, которое он приобретает благодаря своему месту и связям в социуме; или те, кто рассматривал личность как лишенную цельности и устойчивости. Не так давно ученые обнаружили новые трещины в этой, казалось бы, прочной западной концепции личности – например, способы, которыми культурно обусловленные представления о гендере, природе и соотношении мужского и женского позволяют конструировать различные нормы самоидентификации и самовыражения. Некоторые исследователи пошли еще дальше, изучая еще более амбивалентные и подчас очень мрачные случаи самоидентификации, когда личность и я-концепция формировались под влиянием таких переживаний, как тревога, отчуждение, меланхолия, страх, а также под влиянием наклонности к нарциссизму, лжи, иррациональным желаниям[2].

В данной книге рассматривается формирование образа себя в русской культуре. Если конкретно, то я исследую распространенное среди простого народа понимание, что такое человеческая личность и человеческое достоинство, которое помогало рабочим писателям (и не только им) формулировать морально обоснованный протест против неравенства и эксплуатации. В то же время эти писатели часто обращались к более сложным моделям личности, а именно их интересовал тип выдающейся личности – образ гения, спасителя, мифического героя, ницшеанского сверхчеловека. Даже в период усиленного внедрения идеологии коллективизма после 1917 года мы обнаруживаем сохраняющуюся идеализацию героической личности, упорную и порой всепоглощающую заботу о самосовершенствовании, внимание к внутреннему эмоционально-нравственному состоянию человека. Безусловно, вокруг личности возникал и более мрачный нарратив, построенный на мотивах неизбежного (хоть и не лишенного романтизма) одиночества, отчуждения, страданий и смерти, когда человеческая жизнь и ее смысл виделись в трагическом по преимуществу свете. Зачастую это были не противоречащие друг другу перспективы и не альтернативные возможности. По мере того как время шло, люди старели, ход истории и прежде всего итоги революции вызывали разочарование, трагизм одерживал победу над героизмом. Однако нередко героическое и трагическое были неотделимы друг от друга в амбивалентном сочетании.

Концепции и модели личности, которые встречаются в сочинениях пролетарских писателей – выходцев из рабочей среды, ставят под вопрос наше мнение о том, что было важно для людей в прошлом, особенно для простых людей. По крайней мере, у некоторых русских рабочих имелось довольно глубокое мировоззрение, которое ближе к философии морали, чем к простым категориям политической идеологии или социальной истории. Эммануил Кант, хоть он и принадлежит совсем другой эпохе и стране, весьма точно описал образ мыслей многих пролетарских писателей в своих рассуждениях о возвышенном. Возвышенное, по Канту, представляет эстетическое и эмоциональное восприятие мира, которое рождается из глубокого переживания красоты, достоинства и богатства человеческой натуры, человеческой личности, когда созерцание великой красоты сопровождается глубокой меланхолией или даже ужасом[3]. Многим русским писателям из рабочего класса был хорошо знаком, порой даже до болезненности, такой умственный и эмоциональный настрой.

Модерность

Рабочие писатели, будучи горожанами, пролетариями и часто участниками революции, ощущали ткань современной жизни буквально собственной кожей. Как и следует ожидать, физическая и социальная реальность современного города и его индустриального ландшафта, с фабриками, машинами и наемным трудом, накладывала отпечаток на их размышления о современности. Однако, предаваясь размышлениям и формулируя их на бумаге, они испытывали не только влияние эмпирической реальности города с его индустриальным бытом, но и влияние развивающегося публичного дискурса о модерности, особенно о специфических для нее пространствах города и промышленного производства. Этот культурный контекст значительно повышал уровень чувствительности к материальным и социальным условиям жизни, по мере того как материальное и социальное продолжало влиять на образ мыслей пролетарских писателей и способ усвоения ими чужих идей. Сочетание социального и культурного опыта придавало их восприятию современности значительную глубину.

Город издревле считается одним из самых ярких символов человеческой цивилизации. Являясь крупнейшим и наиболее долговечным творением воображения и рук человека, самым масштабным и наиболее устойчивым локусом межчеловеческих коммуникаций и взаимодействий, город рассматривается как показатель того, что человек есть и что он производит. Такое понимание города всегда отличалось двойственностью. В легендах, эпосе и утопиях как реальные, так и вымышленные города играли важную, но неоднозначную роль. Троя, Вавилон, Содом и Рим рассматривались как средоточия всего лучшего, что есть в человеке: силы, мудрости, творческого потенциала, прозорливости, – но и как средоточия гордыни и греха, обреченные на разрушение. В Новое время эта двойственность воспроизводится в образе города с новой силой. Большие города современности, такие как Лондон, Париж, Берлин, Нью-Йорк постоянно фигурируют как центры возможностей и опасностей, успеха и отчаяния, расцвета и упадка, созидательности и потерянности. Противоречивость облика города настолько прочно вошла в западную мысль, что породила глубокую психологическую и культурную обеспокоенность будущим цивилизации и ее творцов. Современность с бурным развитием технологий и обострением нравственных противоречий подсыпает соли на эту рану.

Модерность является ускользающей категорией прежде всего из-за своей принципиальной многозначности. Лишь частично ее можно определить как совокупность процессов и ценностей, порожденных рационализмом и научным прогрессом: модернизация административного и эстетического подхода к обществу и природе, курс на управление окружающей средой, социальными и экономическими процессами с помощью науки и технологии, отношение к городу и машине как символам рациональности, эффективности и развития[4]. Не являются исчерпывающими ни знаменитое определение модерности, данное Шарлем Бодлером, как «переходной, текучей, случайной» [Бодлер 1986: 287], ни эстетическая характеристика модерности как опыта культурного разрыва и неопределенности. Пытаясь примирить эти противоречивые аспекты модерности, литературовед Матей Калинеску ввел понятие «двух современностей». Одна современность может быть охарактеризована как «культ разума», «доктрина прогресса, уверенность в несущих благо возможностей науки и техники, внимание к темпоральности». Другая современность является эстетической, и она протестует против буржуазного упования на разум, науку, пользу и предлагает вместо них бунт, страсть, часто скептический и пессимистический взгляд на прогресс и на будущее [Calinescu 1987: 10, 42, 48, 89, 90, 162][5]. Политолог Маршалл Берман также утверждает, что модернизм в литературе, искусстве, интеллектуальной сфере подразумевает не столько рационализм и установку на прогрессистское упорядочивание, сколько взрыв, хаос, сдвиг, хотя и не исключает в принципе веры, пусть не всегда твердой, в то, что из этой бури родится новый и лучший мир (и красота) [Berman 1982].