Пролетарское воображение. Личность, модерность, сакральное в России, 1910–1925 — страница 26 из 95

я, подобные жалобам Семена Попова: «По ночам без приюта скитаться, / Не имея родных и друзей» [Попов 191 la: 11]. Петр Зайцев, который долгое время был связан с профсоюзом печатников Ярославля, часто представлял себе, как умирает в одиночестве, «всеми позабытый», сокрушенный «гнетом скорби и невзгоды» и разочарованный в надежде отыскать «свет» и «правду», он принимает смерть как избавление [Зайцев 1911Б: 4][176].

По сравнению с сентиментально-страдательными образами мыслящего рабочего как чужого, отчуждение чаще осмыслялось в критическом ключе – как следствие пробуждающейся духовной личности, как проявление творческого порыва (о котором много говорилось в русской культуре конца века), как стремление преодолеть «обыденное я» и «стать другим» [Евреинов 1913: 27, 29, 44][177]. Подобным духом отмечены многие высказывания, выражающие презрение к существованию заурядного человека в этом мире. В длинной нравоучительной повести, написанной петербургской швеей Надеждой Санжар, многострадальная героиня с горечью делает вывод, что «человека нет среди людей» [Санжар 1910: 129]. Дмитрий Одинцов приходит к такому же выводу, но формулирует его уже не с грустью, а с презрением, когда воображает, будто он, словно Бог, окинул взглядом землю и увидел, как по ней ползают мелкие, усталые «человечки» [Одинцов 1917: 7]. Многие полагали, что надежду и счастье следует искать в другом мире. Хотя Егор Нечаев воспринимал окружающий мир как «тюрьму», заполненную «шумом машин и говором люда» (с трудом отличимыми друг от друга), он находил утешение во внутреннем огне – его «лучшем друге», который звал в неведомое будущее [Нечаев 1914: 79–80]. Одинцов описывал, как читает в одиночестве по ночам, как предается размышлениям посреди фабричного шума и в эти тайные минуты питает свой внутренний огонь [Одинцов 1912: 2; Первый сборник 1914: 166]. Точно так же Алексей Маширов (Самобытник) описывал, как рабочий сидит в своей каморке после работы, читает при «свете лампы бледном», стараясь не слышать «смех и плач беспечных ребятишек» из соседней комнаты [Маширов 1912; Первый сборник 1914: 160].

Хотя целью, как мы видели, провозглашалось просвещение товарищей по классу, двойственность по отношению к ним сохранялась даже у самых политически ответственных рабочих. Радикально настроенные рабочие, такие как Одинцов и Маширов, писали, что занимаются самообразованием, чтобы потом нести знания своим товарищам рабочим. Маширов, например, изучает вопросы трудностей и борьбы рабочего класса, а когда чувствует изнеможение, «полный дум и гряз, он тихо ложится» и думает, что «он об них друзьям своим расскажет» на работе на другой день. Будучи социалистом и рабочим интеллигентом, Маширов решил делиться знаниями с другими, по крайней мере с «друзьями». Но это не было просто делом сознательного рабочего, преданного своим отставшим товарищам по классу. Как интеллектуально развитый рабочий, или интеллигентный рабочий, в повседневной жизни он оставался «культурным одиночкой», который сидит один в своей комнате, читает (пусть даже в какой-то мере ради других) и чувствует себя посторонним среди тех людей, которые плачут и смеются «за стеной» [Маширов 1912; Первый сборник 1914: 160].

Подобная амбивалентность была весьма распространенной и носила «трагический» характер, по мнению литературоведа-марксиста Львова-Рогачевского, который комментировал произведения А. Бибика, прежде всего его популярный в 1912 году автобиографический роман «К широкой дороге». Быть одновременно и «пролетарием», и «оторванным от рабочей массы» – «трагедия», даже если такое, к несчастью, встречается часто. Именно такова экзистенциальная ситуация персонажей А. Бибика. Однажды открыв для себя «культуру» благодаря чтению и поиску ответов на важные вопросы, они испытывали неприязнь к запаху пива, селедки и табака в своих рабочих жилищах, к пассивности и пьянству обычных рабочих (включая собственных родителей); они сталкивались с враждебностью, которую питали остальные рабочие к «рабочим-философам» [Львов-Рогачевский 1927b: 217–218; Бибик 1914: 23–30, 39, 49, 74]. Два главных героя в романе Бибика (подобный дуализм передает в какой-то степени внутреннюю двойственность сознания пробуждающегося рабочего, хотя каждый из двух персонажей отвечает за свою долю напряжения) ищут каждый свой путь, который выведет от отупляющей повседневности к высшей правде и надежде. Они обсуждают эти пути в конце романа, сидя в тюремной камере, где ожидают приговора: за руководство забастовкой их, видимо, отправят в ссылку. Более политизированный и воинственный Артем настаивает на том, что нужно идти «в люди… в человеческом». Однако Игнат, более близкий автору персонаж, является центральной и наиболее противоречивой фигурой в романе и ищет правду более сложную. Он смотрит и вовне, на природу, и во «внутренний мир» и предлагает Артему стать странниками – «идти в одиночку», то есть удалиться от общества, порвать с ним. «Знаешь что, Тёмка? – воскликнул Игнат. – Пойдем в одиночку! Пойдем! Там не страшно. Там легче войти в самого себя, разобраться». А если уж так необходимо жить среди людей, то лучше отправиться в Сибирь – в «суровую полумифическую Сибирь», как называет ее Бибик, где «настоящие люди – сильные, великие душою!» [Бибик 1914: 104–105].

Львов-Рогачевский указал, что в болезненной амбивалентности, которую испытывали многие рабочие интеллигенты, будучи одновременно и наделены классовым сознанием, и при этом отрезаны от своего класса, заключался определенный трагизм. Передовая сознательность, побуждавшая делиться знаниями и идеями с другими, вступала в конфликт и часто смешивалась с презрением по отношению к этим другим. Приятная гордость по поводу богатства собственной души порождала возвышенные муки одиночества, вступала в конфликт и часто смешивалась с тоской отчуждения.

Поэтика гения

Когда рабочие писатели ощущали уверенность, что сопротивление унижению личности имеет шансы на успех – а такая уверенность обычно появлялась в периоды общественно-политического подъема, например в 1905–1907 или в 1912–1917 годах, они яростно протестовали и призывали к борьбе. Но, как правило, их интересовала не столько коллективная борьба, сколько пробудившаяся личность, наделенная духовной силой и волей, способная бросить вызов неравенству, повести за собой народ, изменить общество. Марксистские и советские литературоведы доказывали, подчас весьма убедительно, что это индивидуализм особого рода, который отличается от «мелкобуржуазного», «мещанского» индивидуализма [Клейнборт 1913а: 34, 40]. Отличие заключается в осознании нравственного долга перед ближним, что выражается в идее равного достоинства всех людей и в признании необходимости борьбы против унизительных социальных условий и угнетателей. В своей жизни многие рабочие писатели вступали в профсоюзы (иногда возглавляли их) и в социалистические партии, участвовали в забастовках, демонстрациях, революциях. В своем творчестве рабочие писатели также проводили мысль о том, что индивидуализм индивидуализму рознь. Некоторые делали это прямо, критикуя так называемую рабочую аристократию, которая считала, что личного самосовершенствования и саморазвития достаточно для изменения условий жизни[178]. Большинство же авторов делали это неявно, используя уже сформированный язык социалистического коллективизма: «мы», «наши страдания», «рабочие», «пролетариат», «человечество» – и рисуя, хотя бы изредка, картины будущего, когда люди отбросят эгоизм, даже откажутся от индивидуальных имен, и будут «знать только одну объективную, великую, растущую, трепетно-ощущаемую всеми гармонию мира» [Зорин 1911: 395–396][179]. Чаще всего рабочие писатели противопоставляли себя «мещанскому» индивидуализму, провозглашая поэтический и творческий индивидуализм, основанный на романтических представлениях о внутреннем гении и героической воле, – имея при этом в виду прежде всего самих себя.

Уже акт письма как таковой рассматривался как героический поступок, продиктованный внутренним гением – согласно философии Ренессанса и романтизма, каждый человек наделен уникальной духовной личностью и особыми талантами, им руководит внутренний и, возможно, божественный дух. Рабочие писатели неизменно толковали свое желание писать как отражение глубокой личной потребности, даже как проявление священного вдохновения и как признак, отличающий их как особенных людей, наделенных высокой миссией. М. Горький, который переписывался с сотнями начинающих авторов, сообщал в 1911 году, что многие из тех рабочих и крестьян, которые обратились к нему, очень похоже характеризовали высшую или внутреннюю силу, побуждающую их читать и писать. Один рабочий, токарь, написал М. Горькому, что ночами не может спать, потому что его донимают разные мысли, от которых никак не отделаться. Рабочий-металлист рассказывал – и, по словам Горького, его рассказ являлся типичным – о том, что какая-то «неведомая сила» заставляет его писать [Горький 1953:105–108][180]. Многие говорили, что внутри у них горит огонь – например, Ф. Шкулев, М. Савин, Е. Нечаев [Фриче 1919:59; Савин 1906: 5; Нечаев 1914: 79]. Другие использовали более традиционное выражение – «искра божья» [Деев-Хомяковский 1915с: 2–3]. В произведениях рабочих писателей также постоянно встречаются персонажи, необъяснимой силой побуждаемые к чтению и порой переживающие за книгой вспышки вдохновения, подобные молнии или метеору[181]. Как мы увидим, эта тема будет повторяться почти во всех воспоминаниях рабочих писателей, написанных после 1917 года.

Рабочие-писатели обычно полагали, что их творчество оправдано не только импульсами вдохновения, но и страданиями, которые освящают их личность и пережиты ради того, чтобы откликнуться на зов вдохновения. Многие вспоминали, что терпели побои от окружающих на работе и даже от родителей дома, если их заставали за чтением или письмом [Горький 1953: 106, 108; Деев-Хомяковский 1915с: 3; Заволокин 1925: 53–54, 76, 107]. Для тех, кто решил заняться писательством, мучения продолжались и дальше. Эти люди несли «крест тяжелый», были «измучены нуждой, подавленным трудом». Они страдали от обстановки, которая подавляла в них творческое начало: «Я думаю, каждому известно, как гибнут светлые мысли, душу терзающие или ласкающие звуки пролетарской музы, не увидевшие света» [Дрожжин 1915: 13; Гремяческий 1915: 2].